Все закончено. Они лежали рядом, молча, не касаясь друг друга, вдруг она попросила:
– Саш, ляг на меня… просто сверху. И все.
– Просто лежи. Ничего не надо делать.
– Молчи.
Ему не нравилось быть телом, весом в девяносто килограммов. Не нравилось потому, что «добыча» не имеет права просить, как ее надо есть. Еще потому, что хотелось спрятать свое лицо – без зеркала ощущал: на нем читался только холод, постыдное равнодушие, может, даже злость – что могла прочесть она? Обычно, оставаясь в постели, они не могли заснуть, долго разговаривали – переходили от одной близости к другой, может, более сильной, прочной, будто проникновение продолжалось и продолжалось, только неожиданная физическая усталость разлучала их на сон.
«Расстаться без слез не получается».
Мысль, теперь она осталась одна, ворочалась в его голове разными неудобными боками, он остыл, как остывают к вечеру земля, море, река, на плите суп, но теперь этого приходилось стыдиться, не получалось расстаться легко, как после мимолетного чувства, – год. С Ту это длилось целый год. Приближение даты окончания договора странным образом подействовало на Васильева. Всего лишь число, дата в календаре, но семнадцатое сентября приближалось, и непонятная энергия освобождения, желание остаться одному на празднике жизни нарастало. У него не было никаких предчувствий последнего дня жизни.
«Ну вот, приехали. В мире, наверное, есть много вещей, кроме одиночества, которых стоит бояться, но все же оно самое страшное. На мне лежит мой мужчина, еще последние два дня мой, что бы он ни говорил – мой, он уже меня не любит, и у него не получается это скрыть. Хорошо лежать под плитой, придавленной, уже тяжело дышать, он тяжелый, он очень тяжелый, но я так готова умереть под ним, задыхаясь и думая о нем, я правда туда хочу, под плиту, как он правильно сказал тогда по телефону: „Какую плиту ищете теперь?“».
34
Неожиданно Федор остановил «лендкрузер», повернулся назад, к Татьяне и устало выдохнул:
– Все! Мальчики налеееО – девочки напраааО!
Отец и сын вышли из машины, недалеко отойдя, расстегнули ширинки. В ночи на дороге, в лучах фар, на фоне чуть начинавшего светлеть, морщинистого от облаков неба, низком ветре, рывками перекатывавшем обожженную осеннюю листву по стальному асфальту, они стояли, как бессмертные античные боги, решившие помочиться на весь мир – на все его связи, потери, слова, житейские правила, на все, что недостойно, ниже их торжествующего мужского родства. Темные фигуры бывшего мужа и сына согревали что-то в груди Ульяновой, похоже на горячее молоко при простуде.
– Тань, ты не пойдешь? – спросил Федор, вернувшись в машину.
В это время их нагнал джип охраны и остановился сзади, подмигнув фарами.
Ульянова оглянулась, решила не выходить, попросила остановиться у ближайшего кафе или на заправке.
– Уже холодно, – добавила она.
– Нет, тепло, – простодушно сказал сын.
– Тепло – холодно… – повторила она, думая, как все зыбко, относительно… что известно двадцатилетнему парню про настоящее тепло и настоящий, смертельный холод?
Снова поехали.
Татьяна зависла в дреме грустных необязательных рефлексий, мысли перескакивали с одного на другое. Ей стыдно перед Борей, что больше суток просидела в следственном изоляторе, ходит на допросы, стыдно, что ее личная жизнь известна всем, она – как девчонка-сластена, пойманная на воровстве конфет. И еще больнее от того, что Борис оказался прав – «вы все равно самые близкие друг другу люди». Так он говорил, он никогда не поддерживал ее желание развестись, всегда стоял на стороне отца. Для него только она разрушила замечательную семью. Он знал о тяжелом характере Федора, о семейных скандалах, но она никогда не рассказывала, что была бита, что спасалась в гардеробной, ванной, в сауне, на чердаке. Теперь ничего нельзя объяснить ему о возрасте, о страсти, желании, о себе, о случайно убитом Саше Васильеве, и она сама ничего не знает об этом по-настоящему, ведь никто не знает настоящей правды. Да и рассказать, в сущности, нечего – все банально. Можно завидовать отцу – он летал, любил одну маму, верил в святость семьи, в существование единственного правильного жизненного полета с разбегом, взлетом, приземлением.
Татьяна считала, что она – в свою домовитую русскую мать, в Томил иных, у отца родных не было, еврейский мальчик всех, кроме тетки, потерял в войну, а с русской стороны – многочисленная, теперь, правда, поредевшая, родня: бабушка, дед, две тетки, племянники. Она восхищалась оптимизмом и стойкостью матери – выйти замуж за летчика, зная, что может случиться всякое. Она помнила горькие молчаливые поминки, которые в ее детстве и юности обозначались словами «разбился дядя Коля», «разбился дядя Иван». Но росла радостно устроенным ребенком, да и в летной части не было никакого уныния, горечи – весело жили. Родители, смеясь, вспоминали, как в военном городке совсем маленькая, только начала говорить, встанет напротив часового на посту и корчит рожи. Еще отец с матерью вспоминали, что лет в пять она спросила мать: «Когда я была маленькой, ты кормила меня сисями?» – «Да». – «А зачем они тебе сейчас?» Ей вдруг показалось, что и она теперь это вспомнила: отец посмотрел на большую грудь мамы и рассмеялся. И вот таинственный нежный толчок в душе сейчас – и она улыбнулась.
«…чтобы прижимать к груди, чтобы… а прижать некого. Совсем некого. Никого не осталось. Один Боря».
Она протянула руку и потрепала сына по волосам.
Обернулся:
– Ma, ты чего?
– Ничего, так. Смотри вперед.
В начале десятого Ульяновы пересекли черту с дорожным знаком «Борисоглебск» и, чертыхаясь от огромных, не засыпанных даже гравием ям на улицах, подъехали к дому. Вера уже больше часа поджидала на кухне около окна. Едва у дальнего гастронома показались два роскошных джипа, без номеров определила – москвичи. Выбежала навстречу. Бросилась целоваться, причитая про горе, которое вновь свело, про похороны, назначенные на два часа дня, про место на кладбище, про хороший купленный гроб, про поминки и про Борю, которого она бы никогда не узнала, стал таким большим. Татьяна не понимала, кто такая эта Вера, почему она лезет с поцелуями, но Федор шепнул, двумя словами объяснил. Поднялись на этаж в квартиру покойного Михаила Львовича – в зале, как здесь называли самую большую комнату, столы уже были составлены под помин и накрыты белыми скатертями.
– Чай – чай – чай с бутербродами с дороги! Ко мне, у меня, проходите сюда.
Противоположная дверь на лестничной клетке была открыта настежь, и Вера с молчаливой, настороженной беременной дочерью и флегматичным зятем стояли в проеме и, как крепостные, беспокойными глазами смотрели на приехавших из самой Москвы господ.
– Хорошо. Через минуту придем к вам, – сказал Федор и закрыл перед ними входную дверь.