— Ни о ком из них. Но не отпускай веревку чересчур быстро; корзина может зацепиться за выступ вон той скалы и тогда горе нам! — ибо ценности святилища будут из нее извергнуты.
С помощью грубого приспособления тяжело нагруженную корзину спустили в толпу солдат; и сверху было смутно видно, как римляне собрались вокруг; но огромная высота и туман мешали разглядеть, что там делается.
Прошло полчаса.
— Мы опоздаем, — вздохнул по прошествии этого времени фарисей, заглядывая в пропасть, — мы опоздаем! Кафалим снимет нас с должности,
— Никогда больше не вкушать нам от тука земли[444]! — подхватил Абель-Фиттим. — Не умащать бороды благовонным ладаном — не повивать чресел тонким храмовым полотном.
— Рака[445]! — выругался бен Леви. — Рака! Уже не вздумали ли они украсть наши деньги? О, святой Моисей! Неужели они взвешивают священные сикли скинии[446]?
— Вот наконец-то сигнал! — воскликнул фарисей. — Сигнал! Подымай, Абель-Фиттим! — Тяни и ты, Бузи бен Леви! — Либо филистимляне еще не отпустили корзину, либо Господь смягчил их сердца, и они положили нам увесистое животное.
И гизбаримы из всех сил тянули за веревку, а корзина медленно поднималась среди сгустившегося тумана.
* * *
— Бошох хи! — вырвалось у бен Леви спустя час, когда на конце веревки обозначилось что-то неясное. — Бошох хи!
— Бошох хи! Вот тебе на! Это должно быть баран из энгедийских[447]рощ, косматый, как долина Иосафата[448]!
— Это первенец стада, — сказал Абель-Фиттим. — Я узнаю его по блеянию и по невинным очертаниям тела. Глаза его прекраснее самоцветов из священного нагрудника[449], а мясо подобно меду Хеврона[450].
— Это тучный телец с пастбищ Васана[451], — промолвил фарисей. — Язычники поступили великодушно. Воспоем же хвалу. Вознесем благодарность на гобоях и псалтерионах. — Заиграем на арфах и на кимвалах — на цитрах и саквебутах[452].
Только когда корзина была уже в нескольких футах от гизбаримов, глухое хрюканье возвестило им приближение огромной свиньи.
— Эль Эману! — воскликнули все трое, возводя глаза к небу и выпуская из рук веревку, отчего освобожденная свинья полетела на головы филистимлян. — Эль Эману! С нами Бог! Это трефное мясо!
МИСТИФИКАЦИЯ[454][455]
Ну, уж коли ваши пассадо и монтанты[456]
таковы, то мне их не надобно.
Нед Ноулз[457]
Барон Ритцнер фон Юнг происходил из знатного венгерского рода, все представители которого (по крайней мере, насколько проникают в глубь веков некоторые летописи) в той или иной степени отличались каким-либо талантом — а большинство из них талантом к тому виду grotesquerie,[458]живые, хотя и не самые яркие примеры коей дал Тик[459], состоявший с ними в родстве. Знакомство мое с бароном Ритцнером началось в великолепном замке Юнг, куда цепь забавных приключений, не подлежащих обнародованию, забросила меня в летние месяцы 18-- года. Там Ритцнер обратил на меня внимание, а я, с некоторым трудом, постиг отчасти склад его ума. Впоследствии, по мере того, как дружба наша, позволявшая это понимание, становилась все теснее, росло и понимание; и когда, после трехлетней разлуки, мы встретились в Г-не[460], я знал все, что следовало знать о характере барона Ритцнера фон Юнга.
Помню гул любопытства, вызванный его появлением в университетских стенах вечером двадцать пятого июня. Помню еще яснее, что, хотя с первого взгляда все провозгласили его «самым замечательным человеком на свете», никто не предпринял ни малейшей попытки обосновать подобное мнение. Его уникальность представлялась столь неопровержимою, что попытка определить, в чем же она состоит, казалась дерзкою. Но, покамест оставляя это в стороне, замечу лишь, что не успел он вступить в пределы университета, как начал оказывать на привычки, манеры, характеры, кошельки и склонности всех, его окружающих, влияние совершенно беспредельное и деспотическое и в то же время совершенно неопределенное и никак не объяснимое. Поэтому его недолгое пребывание образует в анналах университета целую эру, и все категории лиц, имеющих к университету прямое или косвенное отношение, называют ее «весьма экстраординарным временем владычества барона Ритцнера фон Юнга».
По прибытии в Г-н он пришел ко мне домой. Тогда он был неопределенного возраста, то есть не давал никакой возможности догадаться о своем возрасте. Ему могли дать пятнадцать или пятьдесят, а было ему двадцать один год семь месяцев. Он отнюдь не был красавцем — скорее наоборот. Контуры его лица отличались угловатостью и резкостью: вздернутый нос; высокий и очень чистый лоб; глаза большие, остекленелые; взор тяжелый, ничего не выражающий. По его слегка выпяченным губам можно было догадаться о большем. Верхняя так покоилась на нижней, что невозможно было вообразить какое-либо сочетание черт, даже самое сложное, способное производить столь полное и неповторимое впечатление безграничной гордости, достоинства и покоя.