Я молчал. И что я, собственно, должен был говорить. У Сашеньки семь пятниц не неделе! Она металась между своей злобностью и потребностью остановиться на истинном христианстве. Она видела себя то Марией Магдалиной, то Марией Стюарт, то Жорж Санд — и кем она себя только не видела. Она рядилась в мужские доспехи Робин Гуда, в вольные одеяния Стеньки Разина, в бравого анархиста с двумя пистолетами в руках: "Эх, любо, братцы, любо, любо, братцы, жить…" Она проигрывала для себя вымышленные роли — это было раньше, пока реальная жизнь в лице Клавки Рыжей не схватила ее за шиворот и не шлепнула о цементный пол: "Стань, сука, на колени!"
Я молчал, потому что не знал, о чем должен говорить. Я не знал, как ей помочь. Не знал, на чем она остановится. И остановится ли.
— Что же ты молчишь? — спросила она.
— Ты не веришь мне? Ты не можешь поверить мне. Мне нужно, чтобы хоть кто-нибудь поверил мне…
У меня не было сил уверять ее в чем-либо. Я не мог ей сказать, что готов верить ей. Это было бы неискренне.
— Значит, нет на свете ни одной души, кроме моего Шамрая, который бы протянул мне руку.
Она произнесла это, и мне стало легче. Все точки расставлены. И мне не стоило идти ей навстречу. Нечего. Пусть будет счастлива со своим Шамраем.
— Что ж, и прекрасно, — сказал я.
Открылась дверь, вошел охранник. Свидание закончилось. Она, уходя, еще раз посмотрела на меня, и столько тоски, мольбы и страдания было в ее глазах, что я едва сдержался, чтобы не броситься за ней следом.
Когда говорят холсты
Сделка моих хозяев с Соколовым расстроилась, и мне продлили аренду квартиры на полгода. Я решил закончить работы по договору и, не откладывая, принялся за дело.
Проработав несколько дней (я фактически переписал все заново), я вдруг обнаружил, что даже мои мифические герои смахивают на моих знакомых — Петрова, Солина, Костю и даже Шамрая.
Я отложил начатую работу и взялся за новый холст. Через несколько часов передо мной на скамейке (в камере, разумеется) сидел Шамрай. Он был написан в несвойственной мне манере. Я всегда любил широкий мазок и плотный слой красок. Здесь же холст был едва прописан, и каждый сантиметр грунта отработан с такой аккуратностью, будто автор, то есть я, боялся какой-либо бестактностью спугнуть настороженный взгляд модели.
Шамрай застыл на месте, будто только что проводил Сашеньку, навсегда расстался с нею. Огромные глаза смотрели уж точно не зло, а скорее напряженно и растерянно.
Я тщательно выписал наручники, кровавое пятно на груди, проступившее сквозь перевязку.
Я так был захвачен портретом, что не заметил, когда в комнату вошел Костя.
— Вот это да, — сказал он. — Точь-в-точь.
— Да, что-то проглянуло, — промычал я, сам любуясь той неожиданностью, какая обозначилась в лице да и во всей фигуре Шамрая.
— Жалко, — сказал Костя. — Такой портрет и столько красок потрачено, вроде как на порядочного.
Я продолжал работать, а в голове складывались фразы, и я не решался ответить Косте, уж больно все они были поучающими. Я все же отважился произнести:
— Смотря какими мерками мерить человека…
— Вот именно, человека, — сказал Костя и замолчал.
Его дела заметно продвинулись. Он написал новую работу по вопросам права и нравственности, и в нем обнаружили способности.
Я продолжал работать, не обращая внимания на Костю.
— А вы знаете, убили не Щеглова, — сказал Костя.
— Как это?
— Очень просто. Одежда, документы — все щегловское, а тело не щегловское. В трупе опознали брата Лукаса, шофера автобазы.
— Не может этого быть.
— Я то же самое сказал. Но все подтвердилось. Щеглов исчез. Он, должно быть, успел обезобразить Лукаса и переодеть в свою одежду — черный свитер, вельветовые брюки и кожан. А сам как сквозь землю провалился.
— Единственный человек, кто знает, где его искать, — это Шамрай, — сказал я.
— Сейчас вряд ли, Щеглов залег на дно. И долго не покажется на поверхности.
— А что Шамрай?
— Просит свидания с Сашей. Неожиданно стал вести себя хорошо. Что-то с ним стряслось.
Я продолжал работать, Костя посидел немного и, попрощавшись, ушел.
Я писал, и время бежало, будто наперегонки с моей работой. Время соединилось с той скоростью, с какой на холстах в разноколерном массиве проступали лица, характеры, движения, улыбки, клокочущий кашель и тихий нежный шепот, отблеск света на мебели, витых ручках и спинках дивана, грубом столе на толстых ножках под старину, массивных медных ручках, темных бархатных шторах, венских гнутых стульях, украшениях: серьгах, браслетах, кольцах, брошках. Я писал грубые одежды заключенных, аскетическое убранство камер, алюминиевые ложки и вилки, тарелки и кружки, черный хлеб, жареную треску, вермишелевый суп, тихие мрачные коридоры тюрьмы и лица: вот они — стража, следователи, адвокаты. Петлицы, кобуры, винтовки, решетки, засовы, цементный пол. И новые образы: Клавка Рыжая, ее подруги — Ольга, Пашка и Надька Косая, злые, нечесаные. Запомнились слипшиеся волосы, так на холсте и передал, точно вымазаны маслом или остатками супа. И лица потные, жаждущие расправы.
Я писал, как установил потом, трое суток подряд. Весь закупленный картон, холст, все то, что приготовил для выполнения долининского заказа, — все было испещрено мазками. Я сознательно останавливался время от времени, чтобы сосредоточиться и не растерять свежие впечатления, не утратить ту непосредственность ощущений, что проступала сейчас на холсте. Любопытно, у меня и раньше были запойные рабочие дни и даже недели, но такого яростного выхода, выплеска творческих эмоций у меня еще не случалось. Создавалось впечатление, что я точно распознал внутреннюю задачу, отчего мое тело, мой мозг, моя кровь, моя нервная система сфокусировались исключительно на холсте, как будто я сам превратился вдруг в резец, в живой луч, в ожившую кисть, напрямую соединенные с моей душой.
Я отчетливо видел перед собой все, что хотел написать. Сознание само размечало, выстраивало композиции, диптихи, триптихи сами собой складывались в завершенные сюжеты, объединялись в страстный рассказ о гранях добра и зла. Мне во что бы то ни стало хотелось показать людей в развитии. Шамрая я задумал представить ребенком, крупным, только что родившимся, этаким крепким боровичком, четыре пятьсот весом, потом крепким малышом, крохотным Гераклом, затем школьником, подростком, и вот первый его привод, впервые сделан шаг в преступный мир, и наконец новый Шамрай, злой, беспощадный, жестокий, бесчеловечный. Я пишу его квадратную голову, его глаза, его мерзкую душу, вот он с Гришей и Васей, вот он со мной, я вижу и себя рядом с ним, жалкий проповедник, убожество. Я умышленно сгущаю краски, зло всегда сильнее добра, конечно, это штамп, литературный штамп, обозначающий интеллигенцию, добро же всегда рефлексирующее, мягкое, уступчивое: "Нате, казните меня, вбивайте гвозди". А почему? Так ли это на самом деле? И этот пикассовский гигант с девочкой на шаре, разве же он не может быть воплощением добра, тем идеалом, какой, скажем, искал Достоевский. Нет, не нужна вся эта литературщина, мое чувственное сознание лучше знает, каким бывает в жизни добро и зло, я ему доверяюсь, полностью, иду за ним, тороплюсь так, что расплескиваю разбавитель, давлю краски так, что тюбики расползаются в руках, и некогда мне найти новую тряпку, чтобы убрать лишнее, вытереть руки, и кисти скользкие и липкие. Но мне плевать на это, лишь бы не мешало работе, не сбавляло темпа, мозг прямо-таки живой компьютер, главное, чтобы никто не помешал, иначе собьешься, и тогда прощай порыв, и я спешу, а сознание еще отточеннее, и лица возникают на холсте такой поразительной ясности, чистоты и правдивости, что становилось боязно, как бы потом, когда высохнут краски, все это не ушло бы, не исчезло.