Так или иначе, музыке придется подождать до другого вечера, более тихого и спокойного.
Каждый наедине со своими мыслями…
Поправка: лично я вполне могу — и мне это даже необходимо — послушать музыку, но в одиночестве. И лучше всего Брамса. Дверь моя уже заперта на замок, поверх пижамы я надел старый толстый свитер, который связал для меня Болонези шесть или семь лет тому назад. Я приготовил себе стакан чая с лимоном и собираюсь, как обычно, заполнить несколько листков моего личного дневника. После чего лягу в постель и постараюсь уснуть. Я должен описать все основные события прошедшего дня и кое над чем поразмыслить — такой своеобразный письменный самоотчет. Лет шестнадцать назад я положил себе за правило каждый вечер давать полное описание того, что произошло за день. Несмотря на то что у меня нет ни малейшего представления о том, кто же он, требующий от меня полного отчета, в кибуце он, в этой ли стране, в этом ли мире, в будущих поколениях, в иных мирах? Этого я не знаю.
Религиозные размышления (в какой-то мере). Собаки, которые лают в эту минуту во дворе, и те, другие, вдали, за заборами, и какая-то ночная птица, чьи крики прорываются ко мне сквозь музыку, льющуюся из проигрывателя, — каждый из них подает голос, словно выступает с личным отчетом. Спокойствие, всеобъемлющее и глубокое, разлито по всему пространству темноты, по равнинам, горам, морю, и кажется, спокойствие это безмолвно, но настойчиво ждет от нас некоего ответа или объяснения, которое мы должны предоставить. И люди, и собаки, и птицы. Нужно напрячься. Нужно попытаться и объяснить.
Кстати, если подходить к делу чисто формально, Иолек Лифшиц все еще секретарь кибуца. Иолек, а не я. Официально я вступлю в должность лишь после голосования, которое состоится на общем собрании в субботу вечером. Но на практике вот уже несколько дней я выступаю в роли временно исполняющего обязанности, которого не назначал никто, кроме общественного мнения, а может быть, некоего потаенного чувства, которому я подчиняюсь, не вникая в суть его намерений. Мне не дано понять мир потаенных чувств, ни своих собственных, ни тех, что испытывают ближние: здесь возможно столько удивительных толкований. Загадок и тайн. Хоть я и немало прочел за годы моего одиночества, все, что я нашел как в научной, так и в художественной литературе, все это лишь наводит тень на плетень, тайна следует за тайной. Скажем, Фрейд утверждает то-то и то-то. Отлично. А Юнг отвечает так-то и так-то. И его слова завораживают. А уж что касается Достоевского, то он раскрывает бездны еще более глубокие. Ну что ж, браво! Но дело в том, что лично я не уверен в их правоте. Ни первого, ни второго, ни всех остальных. Да и откуда мне знать? А им откуда? Я, стало быть, опять берусь за свое — сомневаюсь почти во всем. Кто из них может, к примеру, просветить меня и сообщить, где же среди необъятной тьмы обретается сейчас Ионатан Лифшиц, покинувший дом перед рассветом и не оставивший никакой весточки? Спит ли он в незнакомом доме? Или в бараке? В какой-нибудь развалюхе? В большом городе? На матраце в заброшенном шалаше? В палатке на военной базе? На какой-нибудь Богом забытой станции дожидается попутки? Или мчится, отчаявшийся, страдающий, в машине сквозь ночь? В автомобиле? Самолете? Бронетранспортере? Либо тяжело и устало шагая, пересекает заболоченные темные поля, там, где не встретишь людского жилища? Ночует в какой-нибудь пещере или расселине? Ищет девицу легкого поведения в одном из переулков южного Тель-Авива? В одиночку прокладывает путь через Иудейскую пустыню? Или через Негев? Бесцельно бродит по улицам одного из старых наших поселений? Прячется в развалинах деревни Шейх-Дахр, неподалеку отсюда? Беспрерывно разговаривает с самим собой или замкнулся, наконец, в холодном зимнем молчании? Он растерян? Серьезен? Подсмеивается над кем-нибудь? Мстит? Обессилен? Балуется? Быть может, он глупец? Или озорник? Ищет ли он что-нибудь или, напротив, бежит куда глаза глядят? От чего он убегает?..
Теперь она на мне, эта ответственность. Все взоры обращены на меня. Должность обязывает меня принять решение и действовать. Обратиться в полицию? Выжидать? Сохранять все в секрете? Обратиться за помощью в соседние поселения? Серьезная обеспокоенность? Или хладнокровие?
Ничего я не смыслю во всем этом. Что они такое, эти сыновья, и что у них на уме? Они хорошо разбираются в сельском хозяйстве. То, что в свое время стоило нам огромного физического и интеллектуального напряжения, то, что совершалось с великими муками и скрежетом зубовным, эти ребята делают с невероятной легкостью. Словно по мановению руки. И, видимо, они храбры и решительны на полях сражений. Их гложет какая-то странная печаль. Они словно сыны иного племени, затесавшиеся среди чужого им народа. Не азиаты и не европейцы. Евреи и не евреи. Они не стремятся исправить мир, но и за наживой не гонятся. В чем видят они смысл жизни, они, выросшие среди бурь истории, в каком-то непонятном месте: деревня не деревня, этакий черновик новой земли. Без дедушки и бабушки, без старинного семейного гнезда с потрескавшимися стенами, хранящими дыхание прежних, ушедших поколений. Без религии и без бунта. Без скитаний. Возможно, и без какой-либо тоски. Без единой вещи, перешедшей по наследству: ни медальона, ни старинной мебели, ни одежды или книги. Ничего. Их детство прошло среди запахов свежей краски, под синтетические колыбельные песни и осовремененные народные сказки. Не село, не город. То, что мы называли «хутор». Или «населенный пункт». Место, в котором все было пронизано декларациями о самых лучших намерениях, где все делалось с лихорадочной, задыхающейся надеждой, где все было затоплено безудержным желанием немедленно начать жизнь с совершенно чистой страницы. Не дерево, а всего лишь юные, бледные саженцы. Не дом, а всего лишь палатки и бараки да два-три бетонных строения, побеленных известкой. Не старец, а только молодые первопроходцы, полные энтузиазма, взмокшие от пота и лозунгов. И забор, и прожектор. И шакалы, воющие по ночам. И далекие выстрелы. Ни погреба, ни чердака, где можно было бы спрятаться. Что с тобой, Ионатан, что с тобой? Что случилось?
Если бы я знал…
Ответственность теперь на мне. Вот уже несколько дней я практически исполняю обязанности секретаря. Как мало смог я сделать сегодня. Словно блуждал в потемках. Утихомирить хоть немного страсти. Кого-то утешить. Успокоить. Кое-что предпринять, по скромному моему разумению. Всё на мне, всё на моей шее, всё как я скажу, ибо нет здесь ни единой души, с которой я мог бы посоветоваться. Сточник, к примеру, человек очень мне дорогой. Можно сказать, друг. Он человек восторженный, с горячим сердцем, способный на душевную тонкость. Но сверх всякой меры склонен к преувеличениям, когда рассержен или одержим бурей детского воодушевления, в такие минуты свойственны ему шумный пафос, жалость к самому себе, крайняя сентиментальность. Он словно остался юношей, каким я знал его прежде, когда был он активистом молодежного движения. Ничего в нем не переменилось с тех пор. Конечно, лицо его ныне изборождено морщинами и руки немного дрожат, но речи остались теми же, что и сорок лет назад: С’ыз горнышт! С'ыа мукце ме-хамес миус! (Это чепуха! Это достойно презрения!) — произносит он на идиш, всегда делая ударение на первом слоге. Или, самое большее: «Возможно, стоит наконец попытаться стать немного практичнее». Хуже всего то, что он упрямец, постоянно доказывающий свою правоту. И совершенно не способен выслушать кого-либо. Возможно, и к собственным словам он давно перестал прислушиваться. И никогда — ни единого раза — не признался он в своей ошибке. Хотя бы в самой маленькой. Однажды он шесть месяцев со мной не разговаривал, ни по-хорошему, ни по-плохому, из-за того, что я доказал ему, ссылаясь на энциклопедию, что Дания не одна из стран Бенилюкса. Спустя шесть месяцев он прислал мне записочку, где ничтоже сумняшеся сообщал, что мой географический атлас «уже давно непригоден». Но тем не менее со мной помирился и принес в подарок шкуру ягненка, чтобы служила она мне ковриком у кровати.