— Чепуха какая-то.
— С точки зрения истории — чепуха, — перевел дух Харитон Савелич. — Историку, как полному инвалиду по зрению, проще угадывать динозавра в окаменелой кости, чем видеть саму кость. И про тебя этот инвалид знает одно: что ты уже либо состоявшийся, либо потенциальный труп. Ходячий, как ты сам говоришь, скелет. И вот тебе, между прочим, твой личный костюмчик на исторической сцене. И так еще бы ладно — ходячий скелет, — а что, скажи на милость, если через двести миллионов лет эти скоты реконструируют по твоим костям динозавра?
— Да ради бога, — вздохнул Подорогин. — Через двести миллионов лет — что угодно. Хоть таракана.
Привстав, Харитон Савелич неожиданно протянул ему руку. Подорогин, замешкавшись, подал свою. Они обменялись рукопожатиями.
— Теперь, — водитель придвинул к себе стопку папок, — что касаемо дочкиной самодеятельности… Депо интересуют не все тэпэ, а только по-настоящему массивные. Способов их опознавания куча, но один из главных признаков я тебе назову: наложение прорицания и провокации.
Подорогин, зевнув, подпер голову кулаком.
— Они… — Харитон Савелич достал копию-схему рисунка «лендровера», постучал пальцем по прямоугольнику, очерченному вокруг линии разрыва под джипом, и придавил листок кулаком. — Они, конечно, понятия не имели, что тебе что-то грозит. Но в то же время что-то руководило ими, вело — и когда они рисовали, и когда дрались из-за нарисованного.
— Да где тут провокация? — устало спросил Подорогин.
Харитон Савелич повозил листком по столу.
— Тебе это вправду интересно?
Подорогин молча поглядел на рисунок. Скомкав ксерокопию, Харитон Савелич бросил ее за диван, куда прежде закинул крышку от бутылки.
— Провокация тут в том, что дочкино творчество послужило руководством к действию для твоей бывшей. И даже больше скажу — наглядным пособием для всех.
— Для кого — для всех?
— Сначала для твоей бывшей, потом для расписного с пасечником, а потом и для депо. — Харитон Савелич задумчиво помолчал. — И вот теперь скажи — ты этого хотел?
— Чего? — оторопел Подорогин.
Харитон Савелич отвернулся с сокрушенным видом к окну.
Подорогин взглянул на свои неисправные часы и заправил их поглубже в рукав. Клуша спала, отвалившись на стуле, со сложенными на груди руками и запрокинутой головой. Ее приоткрытый, влажно поблескивающий рот почему-то напомнил Подорогину шелковую глазницу чучела.
— …По сравнению с таким прошлым, — сказал Харитон Савелич, мелко и мечтательно кивая, словно ему было что-то видно в темноте за окном, — уж лучше бы откопаться тараканом в будущем. Согласен на все сто.
Подорогин сунул ладони между колен и тоже уставился в окно. У него уже слипались глаза. В то же время где-то на окраинах сознания — куда не добирается ни самый крепкий алкоголь, ни самый крепкий сон, — где-то в этой вечной полумгле брезжила грозовая мысль о том, что все сказанное — в первую очередь, конечно, про Наталью и дочек — вряд ли влетело ему в одно ухо, чтобы вылететь из другого, и что он еще должен будет решить, как с этим быть дальше.
Спал он, не раздеваясь, тут же в столовой, на диване, где Клуша набросала постель с линялыми штемпелями больничной маркировки. От плоской, набитой резаным поролоном подушки пахло керосином. Во дворе то и дело взбрехивала собака. На потолке лежало косое пятно света от фонаря. В полудреме Подорогину казалось, что он садится в небольшую лодку с Харитоном Савеличем, но еще долго он помнил, что это галлюцинация, даже мог по-прежнему запросто видеть на потолке пятно света. Все-таки пятно скоро стало размываться, пропадать из виду, и он забыл про него. Они плыли с Харитоном Савеличем в беспроглядной темноте. На носу ветхого челнока была поставлена керосинка, дававшая не столько свет, сколько тень. Вода тяжело всплескивала под незакрепленным однолопастным веслом, которым Харитон Савелич греб лишь изредка, правя курс движения. Откуда-то Подорогин знал, что цель их плавания находится не на Земле, а на совсем другой планете, и, несмотря на это, достичь цели было возможно только по воде. Они плыли молча, глядя во тьму в перекрестных направлениях, как будто чуждаясь друг друга. Однако удивительным образом их обоюдная и демонстративная, на грани враждебности, неприязнь ничуть не мешала им общаться, даже напротив — исключая необходимость артикуляции и жестов, содействовала диалогу. Это была странная, заочная и жаркая распря, в которой каждый участвовал не с помощью языка и слуха, а посредством воспоминания: доводы и возражения противника, равно как и свои собственные, подлежали не столько выговариванию, сколько воссозданию. Неизбежным условием такого разговора являлось поступательное забвение всего предыдущего содержания в угоду настоящему, вершащемуся. Но не беда: ведь для того, чтобы вернуться к этому прошлому, канувшему в Лету смыслу, его требовалось не искать и не вспоминать, а всего-навсего творить заново. Последнюю главу своего бесшумного заплыва Подорогин запомнил только потому, что она была последней, Клуша разбудила его прежде, чем он успел оседлать очередную мысль. При этом собственного суждения он не застал, оно зацепилось в памяти лишь краем, остриями букв — что-то про Бога, который, как удачный выстрел при верном прицеливании, всегда есть внезапность, — в то время как возражение Харитона Савелича сохранилось почти дословно: «Мы проигрываем борьбу в тот момент, когда начинаем ее. В этом мире нет ничего, достойного нашего сопротивления. Вернее сказать — оказываются достойны сопротивления вещи, которых нам уже не одолеть».
Клуша везла его в мотоколяске куда-то по ночной крепости, а он, ерзая в холодном седле и кутаясь в вонючий брезентовый чехол, точно хотел скрыться в нем с головой, повторял раз за разом эти слова Харитона Савелича до тех пор, пока их незатейливый смысл не стал восполняться ему. «Мне — конец», — подумал Подорогин безмятежно, как о постороннем человеке. Отложив чехол, он посмотрел на свои руки, которые таким приговором отныне как будто отчуждались от него, обретали собственный вес и значение. Его откровение не показалось ему ни ужасным, ни даже неожиданным. Ужас заключался единственно в том, что благодаря этому откровению все вставало на свои места. Если он сомневался в окружающем, отказывался принимать его за чистую монету, то рано или поздно сам должен был очутиться вне заведенного порядка жизни. «Мне — конец», — повторил он умиротворенно, с зябкой улыбкой, уже не давая отчета своим словам и прячась в них, будто в чехол.
Через несколько минут коляска вкатилась на кладбище. Это был небольшой, обнесенный живой изгородью яблоневый сад. У въездной арки дежурил старый ангел с мечом. Стрекот мотора подбросил в небо отчаянно заголосившую хищную птицу. Начинало моросить. Могилы — какие под крестами, какие под звездными обелисками — разлеглись среди деревьев без видимого порядка, кое-как. Заглушенные бурьяном, в кратерах нор, они больше походили на одичавшие огородные грядки. Клуша, щурясь от дыма стиснутой в углу рта папиросы, с заправским видом ворочала рулем. Свет неотрегулированной фары плясал в ветвях, почти не задевая земли. Затейливая дорожка оплетала кладбище, словно аттракцион. После того как коляска во второй раз миновала арку и ангела, Подорогин поинтересовался: «Присматриваем место?» Клуша выплюнула папиросу и сказала, что это не кладбище. Подорогин молча потянул на себя брезентовый чехол. Зреющую головную боль и тошноту он объяснял не столько выпитым накануне, сколько тряской ездой. Проехав еще немного, Клуша бросила коляску на заросшей обочине — так что Подорогин был вынужден отвести от лица торчавшие сухие стебли, — углубилась в заросли и позвала его идти следом. Несмотря на неудобную позу, Подорогин даже не пошевелился. Из темноты послышался хруст сучьев и тихая надсадная ругань, как если бы Клуша силилась сдвинуть с места что-то тяжелое. Вдруг лязгнул тумблер и включился большой мощный электродвигатель, чье натужное, идущее как будто из-под земли гуденье было скреплено потрескиваньем не то лебедки, не то дерева. Подземный этот гигант работал, казалось Подорогину, целую вечность. Когда же проклятое гуденье оборвалось, из зарослей пахнуло едкой, ошеломляющей смесью скипидара и гнили. Подорогин задержал дыхание. Клуша, продравшись с треском и проклятиями обратно через кусты, вложила ему в руки маленький цифровой фотоаппарат. На празднично светящемся мониторчике задней панели Подорогин увидел мужское лицо анфас — с закрытыми глазами, подернутое слоистой желтоватой мутью, оно было так сильно сплюснуто, будто упиралось в экран изнутри.