они заставляют отца хлопотать за них, и он идет на это. И еще одно… В последнее время мой старик стал снабжать сигарами Дом профсоюзов. Разумеется, и Шенгузена. Понимаешь — значит, они помирились, прошлое забыто. Отец подает руку всем своим бывшим врагам, как будто между ними никогда ничего и не было. Я задыхаюсь в этой затхлой атмосфере. Тошно мне на все это смотреть. Невыносимо!
— А ты не говорил с отцом?
— Говорил. Да разве его вразумишь? Когда уж ему нечего возразить, он отвечает окриком. И еще разыгрывает обиженного. Я спросил его, понимает ли он, с кем мирится? Видит ли, что это паразиты, которые сели ему на шею? Но он упрям как бык. Плетет даже какую-то чушь о родственных чувствах, о преданности родным и друзьям. И самое невероятное: он не замечает, как у него постепенно ускользает почва из-под ног; зато шенгузены, вильмерсы, папке с каждым днем чувствуют себя увереннее и тверже. Ведь с ума можно сойти, когда слышишь, что в Берлине поднимает голову открытая контрреволюция; что опять военщина забирает власть в свои руки и вводится военное и осадное положение.
— Ах, Вальтер, — с улыбкой успокаивала его Рут, — чего ради ты так горячишься? Пусть каждый поступает, как считает правильным. Все равно события идут своим путем!
— Ну, и к чему же мы с такими рассуждениями придем? — спросил Вальтер.
— Чего ты хочешь? Ведь отец-то твой тоже рабочий?
— Он мелкий буржуа.
— Он член Совета рабочих и солдатских депутатов!
— Вот в Совете рабочих и солдатских депутатов и засели мелкие буржуа.
— Ты требуешь от людей большего, чем они могут дать.
Странно, то же самое, почти слово в слово, сказала ему вчера мать. Если так, значит, конец мечте о социалистической революции! Значит, великая историческая возможность упущена…
— Что ты так приуныл? — Рут погладила его по руке. — Почему ты все принимаешь так близко к сердцу?.. Скажи, когда мы пойдем в театр? Хотелось бы в Камерный. Как ты на этот счет?
— Одни ищут забвения и отвлечения в кино, другие в пивнушке, а мы — в театрах и в концертах.
— Нет, нет, нам нужно не забвение, а красота.
— Ах, Рут, я боюсь, что все нами завоеванное пойдет прахом. Жизнь снова входит в старую, наезженную колею…
V
Фрау Лауренс еще не спала. Она кивнула вошедшей дочери и тихо сказала:
— Опять письмо от него. Из Берлина.
Рут побледнела. С испугом взглянула на мать, которая снова склонилась над вышиваньем.
…Из Берлина? Значит, он на свободе?..
— Где письмо, мама?
— В спальне… На ночном столике.
Фрау Лауренс посмотрела вслед дочери. Удивительно, до чего она привязалась к этому молодому рабочему! И все же тот, другой, имеет на нее более давние и более убедительные права. Кроме того, Гейнц Отто — солидная партия. Обстоятельства, видно, складываются так, что он помирится с родителями.
Рут долго разглядывала конверт.
Обер-лейтенант? Откуда же он — обер-лейтенант? Теперь, когда война кончилась?.. Обер-лейтенант Гейнц Отто Венер, гвардейская стрелковая дивизия, Берлин… Он в армии! Он? Разжалованный? Непонятно!
Она вертела конверт и так и этак. Вскрыла его не спеша, но трясущимися руками.
Да, его почерк. Большие косые штрихи, будто он всегда пишет второпях.
И она прочла:
«На воле!!! Руку твою пожимает свободный человек, офицер! Дорогая моя Рут, наконец-то я могу написать тебе. У нас были тут жаркие денечки. Но мы справились, и теперь нам дали передышку. Охотнее всего я немедленно сел бы в поезд и помчался к тебе. К сожалению, это пока невозможно, так как я опять в армии и над нами тяготеет долг безусловного повиновения, более суровый, чем когда бы то ни было. Итак, я вновь обер-лейтенант. Можешь себе представить, как я счастлив. Таким образом, моя честь восстановлена (хотя еще не вполне). Расскажу обо всем покороче. Когда вооруженные рабочие — настоящая банда разбойников — освободили меня из тюрьмы, я тотчас же заявил моему старому полковому командиру, на которого случайно натолкнулся, что отдаю себя в его распоряжение и обещаю смыть позорное пятно, марающее мою честь. Меня направили в качестве рядового в войска особого назначения; их посылали на усмирение спартаковцев. Все шло хорошо, мы успешно выполнили задачу, и я заслужил одобрение. Теперь я реабилитирован. Пишу обо всем этом, чтобы ты знала, как сложились мои дела. Надеюсь, что в недалеком будущем все же смогу вырваться в Гамбург и повидать тебя. Шлю сердечный привет твоей мамочке. А теперь — о тебе. Как ты пережила тяжелые времена? Скучала ли обо мне когда-нибудь? Я невыразимо тосковал по тебе…»
…Дальше Рут уже не разбирала слов. Рука, державшая письмо, опустилась. Левой она провела по глазам. Присела на край кровати…
Фрау Лауренс неслышно вошла в комнату.
Рут встрепенулась.
— Мама, он восстановлен в звании. И… и просит передать тебе привет.
— Ты рада? За него хотя бы?
— Я… я не знаю… Как это все получится… Я… мне страшно, мама!
— Ты не обязана ему ничего рассказывать.
Рут вскинула на мать удивленные глаза.
— Что ты сказала? Мне нечего скрывать. И я никогда не лгу. Как плохо ты меня знаешь!
Рут закрыла лицо руками. Когда она отняла их, матери уже не было в комнате.
Рада ли она? По крайней мере, за него? Ее долг — радоваться, этого требует неписаный закон. Так было всегда, вокруг него все вертится! Делается всегда то, что он считает нужным. О, эта тирания! Матери и в голову не приходит, что может быть иначе, что и она, Рут, могла бы пожелать чего-нибудь для себя. Боже сохрани! Мать осудила бы ее за такую мысль. Но ее дочь стала бунтаркой.
…По крайней мере, за него! Этим все сказано. Она слишком хорошо знала свою мать и поняла смысл этих слов, скрытый намек на то, что мать называла долгом. Пусть ее дочери тяжело, невыносимо тяжело, но она обязана радоваться за него. Во имя него она обязана лицемерить, лгать себе и ему.
Нет, мама, устарели твои взгляды. Мы, молодежь, заявляем свое право на свободный выбор друзей, право стоять за правду и искренность, красоту и чистоту. Не хочу лгать, не хочу поклоняться старым, мертвым кумирам; хочу идти собственным путем — будь что будет. Не унижать себя, не влачить жалкое существование, оставаясь всегда в тени. За него я буду радоваться лишь тогда, когда это будет честная, искренняя радость.
Ах, бедная мамочка, сердце твое увяло, иначе ты бы хоть спросила, что мне велит мое собственное сердце? Как можно быть верной долгу с ложью в душе?