Мои глаза в тебя не влюблены,
они твои пороки видят ясно,
но сердце ни одной твоей вины
не видит, и с глазами не согласно.
Уильям Шекспир
Страшнее всего накрывает именно дома. Не на кладбище, где еще могила настолько свежая, что земля кажется лоснится от влаги и табличка еще даже покрыта первым слоем пыли, но все равно её вытираешь каждый день и раскладываешь цветы у изголовья, словно это имеет для кого-то значение теперь, когда Митя не улыбнется этим цветам и не почувствует их запах. Нет, там как раз душу так не скручивает и не рвет на части, а вот дома, где осталась пустая комната, застеленная постель, запах, вещи, там накрывает со страшной силой.
Первые дни мы с мамой не выходили из ее спальни, где она спала вместе с моим братом. Говорили о Мите и с ним так, словно он жив. Даже готовили ему по утрам чай и приносили еду. Никто даже подумать не мог, что в этом есть что-то противоестественное и ненормальное. Мы пока что были не готовы расстаться с этими привычными ритуалами, как и с его вещами. Я не задавала маме вопросы о его смерти. Я ждала, когда она сможет рассказать сама. А она не рассказывала.
— Как мне жить без него дальше? Ради чего все теперь?
Больно это слышать, и понимаешь, что она в отчаянии, обижаться бессмысленно, и я обхватывала руками ее лицо, заглядывала ей в глаза полные дикой, животной тоски.
— Ради меня, мамочка, ради себя и ради Мити. Он бы хотел видеть тебя живой и счастливой. Он мучился, мама. Ты же знаешь, как он мучился. Теперь ему хорошо и у него ничего не болит. Он в раю. Митя наш святой и его душа чиста, как у младенца. Ему сейчас так хорошо, мамочка.
— А мне… мне без него так плохо.
Утыкается лицом мне в плечо и рыдает.
— Нам обеим без него плохо… но ведь мы не эгоистки, правда? Мы ведь не желаем еще больше боли?
— Нееет… но я так хочу его обнять хотя бы еще раз. Один единственный. Не холодного, а теплого.
— Ты обнимала Митю каждый день, он знал, как сильно ты его любишь.
И так круглосуточно. Адская боль на двоих, и моя собственная неразделимая ни с кем. Потом настали дни, когда мы не смогли туда больше заходить и прикрыли там дверь. Мама начала спать у меня. Потому что находиться там стало невыносимо, и даже проходя мимо комнаты, она останавливалась и, облокотившись о косяк двери лбом, выла раненым зверем, а я сжимала ее плечи и молча рыдала вместе с ней. Не хотела вслух, не хотела перетягивать на себя ее горе, заставлять переключаться на меня и сдерживать свою тоску. Я давала ей оплакать Митю и в то же время просто находилась рядом, когда она казнила себя в очередной раз, что мало ему говорила о любви, что иногда уставала и вслух ругалась, что нет у нее больше сил мыть его, носить на руках. Боялась, что он это слышал и поэтому покинул ее, что это она виновата.
У меня не было выбора, я не могла позволить себе погрузиться в пучину отчаяния, я должна была тянуть оттуда маму, иначе, мне кажется, она умерла бы сама от тоски.
А по ночам… по ночам от тоски умирала я сама. Легко создавать видимость жизни днем, когда занят повседневными делами или пытаешься изо всех сил удержать кого-то на краю пропасти, забывая о себе. Мама засыпала на своей кровати, а меня накрывало так, что я стискивала челюсти до боли и скрежетала зубами, чтобы не зарыдать вслух. Я чувствовала себя отчаянно бесполезной. Какой-то выпотрошенной оболочкой, костюмом, из которого вытрясли душу за просто так.
Ведь все было напрасно. Все, что я пережила за это время, не имело никакого смысла. И именно от этого хотелось орать и биться головой о стены. Все последние месяцы моей жизни и страдания вдруг перестали быть значимыми. Никого я не спасла, никому не помогла. Может быть, даже ускорила смерть Мити этой заграничной операцией, и себя потеряла рядом с дьяволом. Продала ему свою душу за бесценок, тело и свое сердце. Теперь я знала, почему он вытолкал меня — стало нечем удерживать, нечем шантажировать. Не хватило смелости сказать мне об этом… Неделю он знал о смерти моего брата и ничего не сказал. В самые горячие моменты нашей близости Митя умирал в реанимации, а мама рядом с ним корчилась от боли, и никто ее не поддерживал. Огинский лишил меня права быть с моей семьей в такой страшный момент, чтобы потом просто выкинуть за борт за ненадобностью, как отработанный материал. Больнее всего было представлять себе, что его жизнь с моим уходом совершенно не изменилась, что появилась новая игрушка, возможно, интереснее и красивее меня. Я маниакально каждую ночь просматривала страницы Интернета в поисках хоть каких-то сведений о нем и не находила. Иногда вскользь несколько слов. Очень пространственно. Как будто кто-то намеренно чистил любые сплетни и затыкал рты журналистам. Я даже знала кто это — Марк.
Мне удалось найти лишь то интервью, которое показывали в тот день, когда я впервые увидела Огинского по телевизору… его тигриные глаза, которыми он выжигал невидимые автографы на моей душе. Наверное, еще в тот момент я уже была отмечена его дьявольским клеймом, от которого не отмыться и ничем не вывести. Этот взгляд, он запомнился мне настолько отчетливо, что, даже вспоминая его, я покрывалась мурашками и стонала от адской тоски по этому проклятому подонку с глазами зверя. Бывали моменты, когда я до отчаянной ломоты во всем теле хотела ему позвонить и орать в трубку, чтоб вернул мне мою душу. Что мне мало одного тела. Чтоб вышвырнул ее точно так же. Можно даже в окно, и чтоб плашмя о землю, чтоб от нее ничего не осталось кроме брызг крови и моих слез. Недостоин он душу мою в руках своих грязных. Мерзких, подлых… нежных, ласковых, любимых… держать.
«Отдай мою душу, Ромааа. Отдай! Она ведь не нужна тебе!».
И с тоской понимала, что, даже если вышвырнет в окно, эта самая душа соберется по каплям и вернется обратно к своему хозяину. Я только одного не понимала — за что? За что я люблю этого изверга с камнем в груди вместо сердца, с дырой вместо души? За что мне такое проклятие, ведь по всем законам жизни я должна была его ненавидеть, а не любить. И не находила ни одной логической причины… я любила его вопреки всему. Любила того маленького мальчика с заячьей губой, любила замкнутого зверя, одинокого и злого в своем одиночестве, любила монстра, который вынужден был им стать… вынужден был быть еще страшнее, чем те твари, что его окружали. Любила вопреки всему, что видели глаза.
Но именно за это я ненавидела себя саму. Люто ненавидела. Мне было омерзительно собственное лицо в зеркале и собственное тело. Оно меня предавало не меньше, чем моя душа и сердце. Все во мне принадлежало тому, кому я клялась никогда ничего не отдать добровольно, а сама не просто отдала, а бросила к его ногам, где по ним прошлись грязными сапогами.