Думаю, это все, что есть. Такова концовка, которая есть у меня для той вещи, которую, как я в своем безумии думала, я могла бы завершить самостоятельно: на данный момент мы – музыка. Нам было дано это пространство. Я хочу лучше научиться танцевать босиком на земле.
P. S
Когда в будущем я буду сидеть в кофейнях, оплетая пальцами гигантские фарфоровые кружки – идеальные для того, чтобы попивать из них капучино, – и рассказывать людям эту историю, то будут подробности, которые я стану включать в нее всегда. Они есть в каждой истории. Мой друг Престон называет их «палаточно-шестовыми моментами» – это те моменты истории, в которых ты явно росла, менялась и развивалась. Они стоят особняком в любой хорошей истории, в которой ты стала другим человеком по сравнению с тем, какой была раньше.
А еще будут подробности, которыми я стану делиться не с каждым. Они будут тихонько всплывать в нужный момент разговора. Как, например, тот день, когда я поняла, что отсылать письма – прекрасно, и звонить кому-то время от времени – хорошо, и следует появляться в чужой жизни, если можешь. Если можешь появиться – появляйся.
Я усвоила этот урок, когда оказалась на пороге у Лорен, через несколько месяцев после того, как послала ей письмо в реабилитационный центр в Делрэй Бич. Она вернулась домой. Трезвая. Мне казалось, что мое сердце выпрыгнет из груди, когда она повела меня на экскурсию по мастерской, которую устроила у себя в подвале. Там Лорен составляла безумные комбинации воска и паст для приготовления мыла. Она вернулась домой, основала мыловаренную компанию и оказалась очень одаренной в этом деле. Я видела по ее глазам и по той уверенности, с которой она демонстрировала мне все составляющие процесса, что она по-настоящему счастлива. Она протянула мне визитку, словно говоря тем самым, что решилась плыть. Она замолотила руками и ногами и поплыла.
Мы с Лорен сидели в тот день за кухонным столом, пока на заднем плане шипела кофеварка, и потихоньку вели разговор обо всем, о чем по-настоящему не говорили прежде, – а может быть, у нас не было тогда слов для таких вещей. Мы говорили о моем брате и о том, почему хорошо быть дома. Я спросила ее, можно ли мне поделиться ее историей с людьми. Я понимала, что это ее история, и хотела уважать тайну личности.
– Да, – сказала она, ни на секунду не задумавшись.
– Ты уверена? Я не хочу причинить тебе боль.
– Конечно, ты можешь рассказывать эту историю. Я ею горжусь. В ней есть та часть, которой ты не видела, – сказала она, откидываясь на спинку стула. – Ты не понимала, что я, попросив тебя о любовном письме, признала тем самым, что мне нужна помощь и больше не к кому обратиться. Я по-настоящему горжусь тем, что наконец перестала пытаться справиться со всем этим самостоятельно. Я всегда буду гордиться этим моментом.
Эти слова значили для меня много. Больше, чем любовные письма и вопрос, насколько большой вырастет эта организация. Тем вечером я села в машину и шептала рулю, словно это был микрофон, подключенный напрямую к Богу: «Еще! Пожалуйста, еще такого же!»
Я знаю, что буду помнить именно такие дни. Или, например, тот день, когда мы с Ронни сидели на двух барных табуретах, а перед нами стояли «маргариты» размером с наши головы. Прошло некоторое время с тех пор, как умер Нейт. Мы продолжали обмениваться письмами. Водя пальцем по ободку бокала, собирая последние крупицы соли, я спросила:
– Ты веришь в Бога?
– На самом деле я не уверен, – ответил он. – Но если да, то я не понимаю, как Он мог допустить такое.
Я тоже этого не знала – почему Он допускает душевные травмы, смерть и скорбь. Я до сих пор не нашла ответов на эти вопросы. И сомневаюсь, что когда-нибудь найду.
Я могла бы сказать что-то еще, но ничто не облегчило бы его боль. Ей предстояло утихнуть со временем. Эта боль была такой маленькой по сравнению с теми качествами Ронни, на которые я могла смотреть – и гордиться им. Он вернулся в юридическую школу. Он становился все больше и больше похож на Нейта с каждой новой нашей встречей – так похож, что ты бы рассмеялся, читатель, если бы знал их обоих. Так что я больше ничего не сказала.
Это был такой особый момент в мире. Только он и я – и этот промежуток времени. Сидя на соседнем табурете, Ронни сверкал улыбкой, предназначенной только для меня. Я была так рада, что мне хотелось научиться жить внутри него.
Но помимо всех моментов, кроющихся внутри этой истории, я всегда буду пытаться вплести в разговор Мэтта из Огайо. Честно говоря, это все, что я о нем знаю: его зовут Мэттом. И он из Огайо. Как-то вечером около двух лет назад он прислал мне электронное письмо. Я выходила из поезда в Нью-Йорке и остановилась у эскалатора, чтобы прочесть сообщение, состоявшее всего из четырех строчек. Оно по-прежнему остается самым тяжелым из всего мною прочитанного.
Мэтт писал, что он стареет. С семьей у него никогда не было особого контакта, как у звезд, которые слишком долго сияют поодиночке, не задумываясь, что вместе они могли бы образовывать созвездия. Друзей было мало. Он начинал понимать, что никогда ничего не изменит в этом мире, не оставит никакой памяти по себе. Он будет забыт. То был тайный, всепроникающий страх, что он умрет, как и жил, бесшумно.
В конце сообщения он написал такие слова – и я до сих пор жду, когда у меня перестанут бегать от них мурашки: «Пожалуйста, продолжай делать то, что делаешь. Все так боятся того, что случится, когда закроется занавес».
Странно то, что Мэтт из Огайо так и не оставил своего электронного адреса. Сообщение было послано через контактную форму. Не было никакой возможности ответить ему. Я искала. Я отслеживала. Я старалась. Но мало что можно сделать, имея на руках сообщение из четырех строк, написанное человеком из штата Огайо с одним из самых популярных мужских имен в истории.
Мэтт из Огайо не знал, что он стал еще одним подтверждением: я должна написать эту книгу. Если уж на то пошло, я написала бы ее только ради надежды, что он, возможно, возьмет ее в руки, как одно из неподписанных писем в Нью-Йорке, и найдет на последней странице письмо, которое его ждет.
Мэтт – кто бы ты ни был, спасибо тебе за это!
* * *
Дорогой Мэтт из Огайо!
«Одну правду, – говаривала мне мама. – Начни с того, чтобы сказать мне одну правду, а потом еще одну и еще. И вскоре скажешь все, что тебе нужно сказать».
Полагаю, имеет смысл начать это письмо к тебе, письмо, которое я мысленно писала не один год, рассказав одну правду о себе.
Вот как она звучит: я боюсь, что жизнь пройдет мимо. Я боюсь упустить ту вещь, которую мы всегда так решительно расчленяем в серьезных разговорах и постах. Я боюсь внезапно осознать, что я пропустила стежки и швы этой жизни, что мне так отчаянно нужно было сшить лоскутное одеяло, а я ни разу не остановилась, чтобы научиться делать прочный шов.
Этот страх – лишь кульминация мелких страхов. О том, что я не стану той, кем всегда хотела быть. Что я забуду перезвонить, когда это надо сделать. Что я буду упускать вещи – большие и малые, – которые заставляют других людей замирать на месте и говорить: «Это абсолютно все изменило. Это сделало все сто́ящим». Я хочу такого. Того, что сделает все бесспорно и необъяснимо сто́ящим.