– Девушки… Молодчики…
Парни смутились, встревожились, самые ласковые слова в ответ подбирали и пофыркивали носами.
И ни один из них, и никто в деревне даже взглядом не оскорбил приближавшегося Анниного материнства.
– Мы за тебя, Аннушка, горой!.. Только бровью поведи…
Дальше пошли. Черный жучок Тереха не сразу в гармонь ударил: руки тряслись от волнения, сердце шумно билось, – эх, зачем он таким сморчком, замухрыгой уродился!
До Варькиной избы Анну довели, а сами на горку повалили разводить ночные плясы.
Поздний вечер. Сторож с колотушкою начал дозор.
У Прова полна изба народа, мужиков меньше стало, все бабы, старухи, ребятенки. Бородулин на лавке лежит, Пров «шевелить» его не велел, завтра с понятыми подымут, в Назимово потащат, на родную землю. Бородулин весь белыми холстами да темным рядном прикрыт, – старухи натащили, за упокой души жертва.
– Прими… – шептали сокрушенно и клали земной поклон.
Лучина в светце теплилась, пламя дрожало, и дрожали по белым, известкой мазанным стенам большие тени.
Как пчелы, жужжали женщины, про покойника вспоминая: вот какой здоровый, а Бог прибрал, жить бы да жить, всего вволю – богачество, почетливость, – а вот поди ж ты, смерть-то не спрашивает…
– Раздайсь, дай пройти! – сказал, протискиваясь с книгой в руке, Устин, усердный Господу.
Все зашевелились, пуще завздыхали и нетерпеливо закашляли: Устин очень хорошо читает по покойникам, уж таково ли заунывно, таково ли жалостливо.
– Салты-ы-рь, – деловито протянул мальчонка Митька, указывая кулачком на книгу.
Дедушка Устин, лицо тревожное, поклонился в ноги покойнику, народу поклонился, поставил на стол опрокинутую кадушку, на кадушку псалтырь положил, нос очками оседлал, откашлялся и, часто закрестившись, начал. Он ни аза в глаза не знал, в книгу глядел зря, но это ему очень льстило: пусть будет он во всей деревне единый грамотный, и хоть частенько подумывал Устин о своей гордыне, но искушение всегда брало верх. Вот и теперь: зорко смотрит в книгу, тягучим голосом читает, где запнется, пониже к книге склонит голову, свечкой тычет: две свечки горят – одна на кадушке, другая у Устина в левой руке.
Старухи крестятся, охают и вздыхают.
С улицы к открытому окну сторож прилип, снял шапку. Постоял-постоял, прочь пошел и вдруг ударил в колотушку так громко, что задремавший было Митька вздрогнул.
– Салтырь, – опять сказал Митька и сел на пол.
А Устин, как шмель, бубнит без передыху разное:
– Утулима богомать… Святы отцы Абросимы… Сорок мучельников… Помилуй нас… – потом передернет плечами, стряхивая дрему, и умиленно возгласит: – Со святыми упокой, Господи, новопреставленного раба Ивана… Жил еси, жил, в землю отыдеши… Утулима Божжа Мать…
Разбредаются бабы помаленьку. Митьку домой повели. У него одна штанина засучена, другая по полу волочится. Митька трет кулачком сонные глаза и, семеня ногами, бормочет:
– А он будет кадить?.. Устин-то?..
Свечки тают, роняя восковые слезы.
Устин утомился: лысая голова, как росой, кроется потом, голос просит отдыха, гнется чрезмерно спина. Час поздний.
Даша неожиданной смертью Бородулина была потрясена. Что-то закачалось в душе ее, охнуло и порвалось.
Она, приехав, лишь скользом взглянула на покойника, потом забилась к печке за занавеску и, вся дрожа, приникла к Матрене.
Та принялась про все выпытывать, выведывать. Обняли друг дружку, зашептались.
Старушонки поближе к занавеске подвигаться стали, насторожили жадно слух, опасливо поглядывая на покойника.
Дарья все пересказала Матрене: и про Андрея-политика, и про Бородулина, и про Анкино горе: «девка брюхатая, девка не в себе». И на жизнь свою жаловалась, и на мужа-солдата: с какой-то «фрей» в городе снюхался, ее, Дарью, на грех толкнул…
– Нет болезни, печаль, воздухания, – тянет дедушка Устин.
Дарья встала.
– Прощай-ко-ся, тетынька… – надвинула на глаза черную шаль и по стенке вышла на улицу.
Она пришла в запертую Варькину избу. Анна спит крепким сном. Варька на гулянке, отец ее где-то с утра куролесит, пьяная мать под столом храпит.
Испила Дарья воды, взглянула в зеркало, изумилась: чужое лицо на нее смотрит, бледное, глаза чужие, унылые. И не хочется Дарье верить, что это она в зеркале, она – Даша-ягода, Даша-солдатка разудалая, говорунья и песенница.
Садится Дарья у стола, подпирает рукой голову.
Тихо в избе. Лампа чуть светит, выгорает.
Дарья вся во власти дум, собой распорядиться не может: надо спать идти – к месту приросла.
И вьются мысли возле Бородулина, не мертвеца, над которым гудит Устин, а возле живого, сильного, бородатого. И уж от живого Бородулина, от поселенца-вора Феденьки направляются мысли к мертвецу, ее вихлястой дорогой идут, крученой и неверной. И зачем сюда клонят мысли? Бородулин жив… Кто сказал, что помер? Жив! Когда придет в себя, Дарья во всем ему покается: и как Анну хотела извести, и как с Феденькой деньги воровала. Она проклянет ворищу Феденьку, в город уедет, служить будет у барыни, мужа разыщет – примет, священнику хорошему на духу откроется, к главному архиерею говеть пойдет. Жив Бородулин, жив!..
Вспыхнула вдруг Даша, взвилась: кто-то по щеке хватил. Метнула взглядом: никто не прикасался. Это сама себя спросила: «Неужто умер?» – вся кровь в виски ударила. Даша похолодела.
«К добру или к худу?» – опять тайно спросила себя и почувствовала, как черное берет в ней верх.
Но чтоб не видеть, не слышать, прихлопнуть черное, Даша, вся дрожа, шепчет:
«Умер… Пошто ж ты умер-то, Иван Степаныч?..»
И стало ей жаль Бородулина. По-настоящему жаль, до нестерпимой боли.
«Иван Степаныч, Иван Степаныч…» – стонет она. Но черное выше подымается, не дает покоя, душит Дарью.
Это Феденькин охальный взор буравит сердце, это Феденька, подбоченившись лихо, стоит и хохочет, это он, чужой, пришелец, оголтелый, сатана! Его рожа в окно смотрит, он деньги купеческие украл, он подучил Дашу, не словами подучил, глазами воровскими приказал. И уж шипит подлец: «Ты – убийца, ты!» – «Врешь», – хочет крикнуть Дарья, но не может: целая ватага стоит перед ней оборванцев, бродяг, бузуев, незнаемых, стоят нетвердо, топчутся, безликие, безголовые, серые, и в голос орут: «Ты – убийца, ты… И Бородулина убила, и нас убьешь… Тварь, подлая…» Крепко зажмурилась Дарья, – но и так темно, лампа догорела, – крепко виски ладонями стиснула, встала, топнула: «Прочь!» – и сама себе сделала приговор: «Да, я – убийца… я подлая… я тварь».
И как призналась себе, утвердила в сердце признание, точно нагишом перед народом встала: «Потаскуха… тварь…» Ох, если б нож! Лезвием его нанесла бы Дарья радость сердцу.