Потом лес на сцене исчез. Кладбище со сводами склепов и с крестами лежало во мраке, оснеженное только белыми световыми пятнами. И вот появилась она! Быстрой шуршащей походкой подошла она к суфлерской будке, оставив позади покорную служанку. Ее одну любил я и знал, что полюбил с давних пор. Где, однако, было сладострастие моих злых, проклятых монастырских ночей? Нет! Это возвышенное поклонение только укрепится! Никогда больше не развратит меня нечистое желание! На ней было белое, со шлейфом, платье из атласа или шелка, чудесные драгоценные камни сверкали с ее ушей и пальцев. Ее туфли были из мерцающего серебра. Однако под этой застывшей роскошью таилось тело, которое невозможно было себе вообразить, — по нездешнему трогательное, парящее дуновение.
Она пела и для прохлады обмахивалась белым веером. Переливы ее мелодии зачастую были неглубокими, короткими и тихими, но иногда неудержимо и стремительно взлетали до предельной высоты, и эти верхние ноты звенели во все нарастающих трелях, с полнотой и силой вплетаясь в мощную мелодическую линию; тогда певица расправляла руки, захлопывала веер и не опускала больше голову, как прежде в пиано. То была божественнейшая песнь моей жизни.
Навстречу ей спешил молодой благородный мужчина, вынужденный, однако, задержаться в середине пробежки, — ведь публика аплодировала и кричала «браво!», отчего он повернулся к ней и, улыбаясь, поклонился.
Наконец они все-таки обнялись и запели, сначала каждый по отдельности, затем их голоса слились воедино в страстной, полной страдания мелодии, слова которой на моем родном языке означали примерно следующее:
Тоской невыразимой
охвачен я к любимой,
и буду в дальнем море
я помнить облик твой.[68]
Я молился Господу, чтобы занавес не опускался и это божественное непостижимое видение передо мной не исчезало. Когда наступил антракт, я устал, как альпинист, чьи глаза видят пред собою только черные клубящиеся облака.
Вдруг возник золотом сверкающий праздничный зал. Кулисы раздуваются ветром, но мне все равно. Благородные пары в нарядных платьях, в золоте и парче, прохаживались по сцене. Пели веселый марш. За столом сидели должностные лица в завитых париках и готовились подписать акт о бракосочетании.
И она пришла, печальная и нерешительная. Под глазами у нее были большие черные круги. Сама она была смертельно бледна. Она протянула руку толстому молодому мужчине, обутому в красные туфли с пряжками и очень высокими каблуками, чтобы казаться повыше. Благородный мужчина с густым глубоким голосом, ее жестокий брат, с достоинством приблизился к ней.
Теперь это должно было свершиться!
Двери распахнулись, и с яростью во взоре, с рукой на сердце, он оказался здесь! Снова раздались неудержимые аплодисменты. На сей раз он, вернувшийся домой после долгого плавания, не обратил на это внимания. Медленно, несколько скользящей походкой, подошел он к подножью лестницы и жестом человека, чье сердце разбито, с легкой небрежностью уронил свой черный плащ, который льнул к его стопам, как верный пес. И вот голоса их нашли друг друга, и началось то, что называется «знаменитым секстетом из „Лючии ди Ламмермур“». Оркестр задавал все тот же, обрывающийся на полуслове, вопрос; оставляя его без ответа, юноша пел свое; ее же голос, отчаявшийся и отвергнутый, искал его мелодию, что шествовала в застывшем страдании. Тихое пение дворян пряталось сначала под балдахином, который наполнили потом голоса влюбленных; но злодей-брат недолго это терпел и энергичным мотивом оборвал их притаившееся счастье. Еще раз попытались они с яростными криками приблизиться друг к другу, но слишком много тут было свидетелей и мелодий, и ломаемые в отчаянии руки бессильно опустились.
Я наслаждался этой высшей гармонией голосов, пока голова моя не закружилась и властная сила не подняла меня с места. Я исторг крик восторга и очнулся, лишь когда окружающие обернулись и, улыбаясь, стали показывать на меня пальцами: «Поглядите на монаха!..»
Между тем одетый в черное юноша обеими ладонями сжимал виски; его изгнали. Его плащ остался на лестнице и лежал как упрек, как труп. Однако праздник еще не кончился, хотя свечи становились все короче и короче. Лючия давно исчезла. Вдруг танец оборвался, гости расступились, и в просвет между ними в белом пеньюаре свадебной ночи выбежала она, она улыбалась и танцевала. С первого взгляда я понял: она безумна! В руке она держала подсвечник с тремя свечами. Она уронила его, свечи потухли. Она подняла голову и смотрела неподвижно, застыла, замерла, даже не мигая, — и я понял: она смотрит на меня! Трепет и дрожь пронизывали все мое существо. Она запела и не сводила больше с меня взгляда. Здесь искала она то, что потеряла там, — здесь, наверху!
Для нее, как и для меня, это было далекой далью! О тогдашнее бесконечное пение! Затем она, будто не могла больше удержать тяжести своего взгляда, нагнулась якобы к ручью ее родины, и в последний раз увидела в нем, под звуки арф и флейт, отражение своего лица. Я убежал из театра. Шепча бессмысленные слова, до самого утра носился я по городу, попадая порой на узкие улочки окраин, на неосвещенные мосты, в подозрительные кварталы.
Женщины, увидев меня, визжали и смеялись: «Монах, монах!» Пьянчуги с угрожающим видом крутились по соседству, городской полицейский поворачивал голову, следя за мной. Все это и многое другое я замечал. Только утром вернулся я в гостиницу.
Рыночные торговки в страхе крестились, завидев меня.
III Речь любителя оперыС тех пор я каждый вечер приходил в этот театр. Много еще замечательных произведений я там услышал. Еще сегодня наполняет меня нежность, когда я произношу про себя их названия: «Пуритане», «Фаворитка», «Норма», «Пират», «Странная девушка», «Беатриче ди Тенда», «Дон Паскуале», «Мария из Руана», «Анна Болейн», «Любовный напиток», «Лодоиска», «Медея», «Фернандо Кортес», «Сомнамбула»[69]. О, я видел ее в пятидесяти представлениях! Будучи молодой крестьянкой, носила она высокую шапочку на светлых завитых локонах, корсаж с золотистыми шнурками, красные чулки и маленькие черные башмачки; она парила в роскошных одеяниях неприступных принцесс и графинь и плавно опускалась красивыми складками платьев на сцену, когда после одухотворенной арии добровольно принимала смерть. У юной цыганки висели две черные косы на затылке; она танцевала с кастаньетами в изящных, но рваных чулках. При любых превращениях она оставалась неизменной, даже когда, одетая индианкой или рабыней-негритянкой, высматривала что-то на глади морской.