— Не буду, не буду, — отвечала я. — Простите, что я своей слабостью порчу нам минуты, которые должны быть прекраснейшими в нашей жизни. С того мгновения, как вы более не страдаете, я более не горюю и, если бы вы потеряли эту руку не страдая, была бы даже счастлива, что смогу послужить вам немножко больше, чем раньше.
— Я был уверен в этом, Нанон! Я повторял себе это, пока шла операция: «Она будет рада служить мне!» Но не думай, что я позволю тебе работать за двоих. Я обучусь какому-нибудь ремеслу, не требующему особой физической силы, стану красиво писать левой рукой, научусь ловко ею обходиться, а быть может, мне и назначат пенсию, позднее, когда у них будут средства.
— Ничего этого делать вам не понадобится, — сказал Дюмон, подмигнув, — вы станете вести счета в своем хозяйстве, приглядывать за своими угодьями, подсчитывать свои снопы… и свои доходы!
— И если я не смогу управиться с лопатой или вилами, ты поможешь мне взвалить мешки или какую другую тяжесть на плечи, потому что я теперь привычен к тяжелой работе и в десять раз сильнее прежнего. Так, значит, ваши дела идут здесь прекрасно? Монастырь совсем преобразился. Господину Костежу, видно, пришлось войти в большие расходы. Он что, полагает здесь поселиться?
— Нет, — ответила я, — это ради вас я позаботилась о доме и о владениях, ибо и владения и дом — ваши.
— Мои? — засмеялся он. — Как же так могло статься?
Дюмон поведал ему правду, которая, не считая благодарного воспоминания о приоре, не так сильно его растрогала, как того хотелось бы Дюмону: старик больше радовался, рассказывая Эмильену о наших богатствах, чем тот — узнавая о них. Меня это вовсе не удивило. Я знала — его отрешенность от материальных выгод достигла таких пределов, что из достоинства превратилась почти в недостаток, но я любила его таким, и еще я знала, что понемногу он поймет, как хорошо жить в довольстве, и оценит прелести спокойной жизни.
Поначалу же он лишь удивился, особенно узнав, что я купила монастырь, не представляя себе, будет ли у меня когда чем за него расплатиться, и что, уже имея чем расплатиться, я каждый день еще что-нибудь прикупала. Но, обладая острым умом, он быстро понял мои планы и проникся к ним доверием.
— Тебе нравятся всякие хлопоты, — сказал он мне. — Я, по своей натуре, предпочел бы немного меньше думать о будущем. Но я знаю, что ты, мечтая о будущем, можешь сотворить чудо, но и настоящее от этого не станет менее сладостным. И я всегда буду считать, что то, чего хочешь ты, есть то, чего должен желать я. Возьми меня себе в подручные, Нанон, командуй мной, подчиняться тебе будет для меня счастьем.
Подробно рассказав Эмильену о сестре, мы решили о смерти брата сообщить на другой день, так как поняли, что ему об этом ничего не известно. Я уже не опасалась, что в нем произойдет перемена, когда он узнает о нынешнем своем старшинстве и титуле маркиза; но наша радость могла бы быть замутнена слезами, и хотя он едва знал брата, нам не хотелось портить этот первый день нашего счастья.
Как я глядела на него за ужином, при свете, сидя напротив! Он очень возмужал среди всех этих треволнений. Лицо вытянулось, глаза запали. Ничего детского уже не осталось, вот только эта простодушная улыбка, дарившая прелесть его рту, и этот милый, доверчивый взгляд, делавший лицо его красивым, вопреки неправильности черт. Меня огорчали его худоба и бледность, я заметила, что он не ест, и никак не хотела верить, что виною этому пережитое волнение.
— Ты очень огорчишь меня, — сказал он, — если будешь беспокоиться сейчас обо мне. Пойми, Нанон, ведь для солдата потерять руку на поле боя — это большая честь, и мое несчастье породило много завистников. Другие солдаты, сражавшиеся так же безоглядно, как я, сочли, что мне чересчур уж повезло, и не сразу простили мне и мою рану и мой чин, столь быстро полученный. У меня были прекрасные перспективы продвижения, если бы я был ну хоть чуточку честолюбив; но я не честолюбив, ты же знаешь! Я только хотел выполнить свой долг, Хотел вести себя, как подобает мужчине и патриоту. Не знаю, что готовит Франции будущее. Я покинул армию, которая страстно предана Республике, и я только что проехал по своей стране, которой Республика омерзела. Что бы ни случилось, я сохраню свое политическое кредо, но я не стану ненавидеть моих соотечественников, как бы они ни повели себя. Моя совесть спокойна. Я отдал руку родине, и не только родине — я отдал ее за свободу во всем мире. Но больше сражаться я не стану, ибо уже уплатил за свое право быть гражданином, тружеником, отцом семейства. Я начисто порвал все связи с тем сословием, которое предписывало мне либо бежать из страны, либо заниматься тайными интригами, искупил свое аристократическое происхождение, завоевал себе место под солнцем гражданского равенства, а если Франция отказывается от этого равенства, я сохраню свое право на равенство нравственное. А сейчас, — добавил он, подымаясь из-за стола и ловко складывая салфетку, чтобы я увидела, как он хорошо справляется одной рукой, — ночь светлая и теплая, проводи меня на могилу приора. Я хочу поцеловать землю, укрывшую его прах.
XXVII
Когда мы ушли с кладбища, он предложил мне спуститься к речке, уверяя, что не устал. Ему хотелось вновь вместе со мной поглядеть на старую иву. Эта мысль, по его словам, неотвязно преследовала его в дни самых тяжких страданий. Та же мысль преследовала и меня, я попросила его минутку подождать, побежала домой и взяла засушенные листья, которые хранила все это время; когда мы стояли уже под деревом, я попросила Эмильена коснуться их. Воздух был теплый, ночное небо усыпано звездами, и речка, немноговодная сейчас, шуршала так нежно, что ее почти не было слышно. Он прижал мои руки к своему сердцу и сказал:
— Видишь, Нанон, все вокруг сегодня такое же, как было. То, что я пообещал тебе здесь, я вновь тебе обещаю. Никогда не причиню я тебе горя, и никогда никто не займет твоего места в этом сердце!
Я рассказала ему, что тоже все время думала об этой минуте, о том первом обещании, которое он мне дал и которого я даже не поняла, так что позднее сочла все это сновидением; потом, во время болезни, мне чудилось — то будто я иду к алтарю в венке из белых сережек этой старой ивы, то будто мертвая лежу в гробу в этом самом девическом венке.
Он не знал, что я была больна и близка к смерти. Я не захотела писать ему про это. Он плакал, когда я рассказывала, каким образом узнала о смерти приора; когда я заговорила о Луизе, он стал расспрашивать, как она отнеслась ко мне, и я сочла неудобным долее оставлять его в неведении относительно того, что он стал маркизом и что, по убеждению Луизы, ему нельзя об этом забывать. Искренний и правдивый, он не счел себя обязанным оплакивать брата, который выказывал к нему лишь презрительное безразличие, а что до его маркизата, так эта новость заставила его только пожать плечами.
— Друг мой, — сказал он, — не знаю, что нынче думают во Франции об этих обветшалых титулах. Я сейчас был в такой среде, где их ценность уже настолько пала, что если бы в полку ко мне стали обращаться с этим титулом, я был бы вынужден драться, дабы эта нелепость не прилипла к моему имени.