как-то уломать ее, склонить к продолжению, обольстить – может быть, даже и получилось бы, но ему не хватает на это духу. Все-таки она не просто женщина, наделенная женской интуицией, она еще и художник. А то, во что он пытается ее втянуть, – не настоящее, и она наверняка это понимает.
Они одеваются молча. «Прости», – говорит девушка. Он пожимает плечами. Он не сердится. Не обвиняет ее. Он тоже не лишен интуиции. Приговор, который она ему вынесла, мог вынести и он сам.
После этого он больше в Поэтическом обществе не появляется. Все равно никому он там не интересен.
Не везет ему с английскими девушками. В IBM их пруд пруди – секретарш, пробивальщиц перфокарт, – как и возможностей поболтать с ними. Однако он ощущает исходящее от них недоверие, эти девушки словно бы не понимают, кто он такой, зачем приехал в их страну, что им движет. Он присматривается к ним, к тому, как они ведут себя с другими мужчинами. Другие мужчины флиртуют с ними на веселый, льстивый английский манер. И девушки отвечают им взаимностью, он же видит: раскрываются, точно цветы. А вот он флиртовать так и не научился. Он даже не уверен, что одобряет флирт. Да и как бы там ни было, нельзя, чтобы ай-би-эмовские девушки узнали, что он поэт. Они принялись бы посмеиваться над ним между собой, разболтали бы об этом по всему Бюро.
Высшее его упование, более высокое, чем роман с англичанкой, да даже и со шведкой или итальянкой, – найти себе француженку. Любовная связь с француженкой могла бы, он в этом уверен, изменить его, приблизить к совершенству – самим изяществом французской речи, утонченностью французской мысли. Но с какой стати француженка снизойдет, да еще и скорее, чем англичанка, до разговора с ним? И не так уж много француженок видел он в Лондоне. В конце концов, у французов имеется Франция, прекраснейшая на свете страна. Зачем им тащиться в холодную Англию и присматривать там за чужими детьми?
Французы – самый цивилизованный в мире народ. Все почитаемые им писатели пропитаны французской культурой, большинство их считает Францию своей духовной родиной – Францию и до некоторой степени Италию, хотя для Италии наступили, по всему судя, трудные времена. С пятнадцати своих лет, когда он почтой перевел в Пелманский институт пять фунтов и десять шиллингов и получил в ответ грамматику да стопку листков с упражнениями, которые надлежало выполнить и возвратить в институт на предмет выставления оценки, он пытается выучить французский. В чемодане, привезенном им из Кейптауна, лежат пятьсот карточек с выписанными на них основными французскими словами, по одному на каждой, чтобы можно было носить их с собой и заучивать; в голове вертятся французские обороты – je viens de, я только что; il me faut, я должен.
Но все его старания ни к чему не приводят. Не чувствует он французского. Слушая записи французской речи, он по большей части не может определить, где кончается одно слово и начинается другое. И хоть он способен читать простые прозаические тексты, уловить внутренним слухом звучание их ему не удается. Язык сопротивляется, отвергает его, а найти лазейку в него он не может.
Теоретически французский не должен вызывать у него особых затруднений. Он же знает латынь и даже читает порою вслух, для собственного удовольствия, фрагменты латинской прозы – не прозы Золотого или Серебряного века, но пассажи из «Вульгаты» с ее дерзким пренебрежением к классическому порядку слов. Тот же испанский он осваивает без труда. Читает двуязычные издания Сесара Вальехо, читает Николаса Гильена, читает Пабло Неруду. В испанском полно варварских по звучанию слов, но это не важно. По крайней мере, в нем произносится каждая буква, вплоть до двойного «г».
Впрочем, язык, который он чувствует по-настоящему, – это немецкий. Он настраивает приемник на передачи из Кёльна или, когда они не слишком скучны, из Восточного Берлина и почти все в них понимает; читает немецких поэтов, и те даются ему достаточно легко. Ему нравится, что каждый немецкий слог обладает должной весомостью. А поскольку африкаанс все еще у него на слуху, он чувствует себя в немецком синтаксисе как рыба в воде. Собственно говоря, длиннота немецких предложений, сложное нагромождение глаголов в конце их доставляют ему удовольствие. Временами, читая по-немецки, он забывает, что это чужой язык.
Он снова и снова перечитывает Ингеборг Бахман, читает Бертольта Брехта, Ханса Магнуса Энценсбергера. В немецком присутствует затаенная саркастичность, привлекающая его, хоть он и не вполне понимает, к чему она, – на самом-то деле даже гадает, не примерещилась ли она ему просто-напросто. Хорошо бы порасспросить об этом кого-нибудь, да только он не знаком ни с кем, кто читает немецких поэтов, как не знаком и ни с кем, кто говорит по-французски.
А ведь в этом колоссальном городе должны жить тысячи людей, прекрасно знающих немецкую литературу, и еще тысячи тех, кто читает русские, венгерские, греческие, итальянские стихи – читает, переводит и даже пишет; поэтов-изгнанников, длинноволосых мужчин, носящих очки в роговой оправе, женщин с узкими, иноземными лицами и полными, чувственными губами. В журналах, покупаемых в «Диллонсе», он находит достаточно свидетельств их существования: переводов, которые наверняка вышли из-под их перьев. Но как свести знакомство с ними? Чем они занимаются, эти существа особого толка, когда не читают, не пишут и не переводят? Может быть, он, сам того не ведая, сидит меж ними в зале «Эвримена», прогуливается среди них по Хэмпстед-Хит?
Повинуясь мгновенному порыву, он пристраивается в парке за подходящей с виду парой. Мужчина высок, бородат, длинные светлые волосы женщины небрежно заброшены назад. Он уверен – это русские. Впрочем, когда он приближается к ним на расстояние, позволяющее услышать их разговор, выясняется, что они англичане, а беседуют о ценах на мебель у «Хила».
Остаются еще Нидерланды. По крайней мере, голландский язык – не чужой ему, хотя бы этим преимуществом он обладает. Существует ли среди множества лондонских кругов также и крут голландских поэтов? И если существует, даст ли ему доступ в этот круг знание их языка?
Голландская поэзия всегда представлялась ему скучноватой, однако в поэтических журналах то и дело всплывает имя Симона Винкеноога. Винкеноог – единственный голландский поэт, сумевший, похоже, добиться международного признания. Он прочитывает всего Винкеноога, какого удается найти в Британском музее, и особым воодушевлением не проникается. Стихи Винкеноога резки, злы, в них напрочь отсутствует тайна. Если Голландия способна предложить лишь Винкеноога, значит подтверждается худшее его подозрение: голландцы – самый унылый, самый непоэтичный из всех народов.