подумал Великий-Салазкин и вслух сказал:
— Фу! Да что плетете. Мемозов? Я вас держал за интересный страдающий индИвид, а вы… И спрячьте вашу чекушку-то, ей-ей, не смешно…
— Смешно, смешно, Периклус, очень смешно. Хотя бы потому, что и вы не остались за бортом, Терентий Аполлинариевич. Предмет ваших платонических — ну-ну, не удивляйтесь, такие загадки для Мемозова семечки, — предмет ваш настроен более серьезно, чем вы. Надоели мне эти сорокалетние мальчики, сказала она мне однажды вчера, в них нет ничего мужского. Вот наш шеф — настоящая фигура, несмотря на неброскую внешность. Я еще когда разливала газированную воду…
— Ни слова дальше! — воскликнул вдруг В-С с интонацией гвардейского офицера и побежал к окну. — Неужели, неужели? — опять сел к столу. — Плесни-ка перцовой, Мемозов! — обратно к окну. — Вдруг она явится? — и остановился у окна. О Дабль-фью в сосцах у Матери Железки!
— Не могу молчать, великий Ларошфуко, потому что вы мне дороги, но не как покровитель, а как медиум, — забормотал еще жарче и быстрее Мемозов. — Вы медиум, понимаете?
Девятый вал за окном уже налился, как гигантский волдырь, и розовым отсвечивал в расширенных глазах авангардиста.
— Я медиум? — без особого удивления спросил академик и прикрыл глаза.
Он вовремя прикрыл, ибо именно в этот момент гигантский дубовый стол словно под действием эффекта Пангеи сделал полный оборот, и в углу за спиной Мемозова возникли неясные очертания чего-то одушевленного.
— Куда пропал мой консервный ножик? — услышал или, вернее, почувствовал Великий-Салазкин добродушную мысль какой-то близкой ему и приятной структуры.
Открыл глаза. Пусто, темно. Мемозов слинял, прихватив невыпитую четвертинку. О сентябрь! О слезы!
Вот налетело, закружилось, потом обрушилось — снежная лава, снежный пепел, снежный вулкан, но таежная Помпея лишь крякала, ухала, хлопала себя по заду, приседала, драпала и снова вылезала из-за горы с ироническим комплиментом — вот дает погода свежести!
Все шло своим чередом, все службы функционировали нормально, и лишь повествование наше съехало с накатанных рельсов и в вихрях затянувшегося циклона понеслось по ухабам, по снеговоротам, то улетая в слепые дали, то возвращаясь на круги своя аки гигантское перекати-поле.
В тот вечер, еще осенний, за час до падения девятого вала. друзья вышли из Железки и в странном молчании, отягощенные свеженькими секретами, пошли по Ломоносовскому Лучу к Треугольнику Пифагора, на задах которого, чуть-чуть нахально заезжая на гипотенузу, стоял буфет-времяночка «Мертвый якорь» с необходимым для мужского разговора атрибутом — бочками, стоячками, шваброй, ползающей по ногам, с плакатами против пьянства и курения, которых, правда, хвала Аллаху, из-за дыма не видать.
— Я знаю, почему тебя волнует цапля. Ты ищешь то, что до сих пор не нашел. — сказал Вадим.
— Да ведь и ты тоже ищешь неуловимое, — сказал Павел.
— В нас много общего, но есть и различия, иначе бы…
— Что иначе?
— Да ничего.
— Яс тобой согласен, есть много разного, но поиск нас сближает.
— Что ж, нас тут сотни, и каждый ищет свое. Для этого и Железку построили, слава Ей!
— Э, нет, Железку ты не трогай. Это наша мать.
— Но мы же все-таки сами ее сделали.
— Мы сделали ее так же, как дети делают матерей. Разве плод, зарождаясь, не делает из женщины мать?
С порога на друзей смотрела, улыбаясь, милая внушительная дама.
— А вы как считаете, мадам? Вы с ним согласны?
— Эх, мальчики, я бездетная.
На седьмые сутки бурана Серафима Игнатьевна заперла буфет и решила отправиться на поиски шофера Телескопова. Таков, она полагала, ее долг, дефицитный баланс на всю жизнь.
— Хотите, я с вами пойду, Серафимочка! — предложил помощь столовский саксофонист Самсик Саблер.
Он сидел, свесив юнкерские ноги, у бывшей стойки бывшего бара, ныне буфетного прилавка, и, ей-ей, его унылому петербургскому носу в «Волне» было уютнее, чем в интеллектуальном кафе, потому что, хоть и представлял Саблер иноземный вид искусства, отечественные формы в лице Серафимочки были ему милее.
— Да ну. сидите уж, Самсон Аполлинариевич. Что с вас толку? Одна дудка.
Он вздохнул.
Когда-то, во второй половине пятидесятых, он был кумиром Фонтанки от Летнего сада до Чернышева моста, и даже с улицы Рубинштейна прибегали послушать, когда он играл излюбленный минорный боп.
Славой своей он совсем не пользовался, с утра съедал полпачки пельменей, вторую половину носил с собой в футляре сакса, чтобы при случае где-нибудь заварить или съесть живьем. Вдруг его «открыла» компания Слона. Да ведь Саме гениален, ребята! Гений! Гений! Играет джаз с русским акцентом! Прислушайтесь, набат гудит, град Китеж всплывает! Душа Раскольникова рвется пополам!
Самсик гениальность свою принял запросто — ну, гений так гений, почему же нет? Гулял по Невскому, особенно от бронзовых лошадок не удалялся, выглядывал свою ярко-рыжую подружку Соню, ругал ее встречным знакомым, говорил про нее все, что знает, потом бежал на вечер секции моржей Технологического института и там через дудку самовыражался, публично страдал. Денег гениальность не прибавила ни на йоту.
Однажды приехал американский тенорист Феликс Коровин, профессор бопа. Его повели на Самсика, чтобы потрясти. Удалось. Потрясенный Коровин обещал прислать фонтанскому чудо дую со своим другом-моряком запасной сакс, на котором когда-то, будучи у него на выпивоне, шутки ради играла несравненная «Птица» — Чарли Паркер, отец бопа.
Долго ждал Самсик моряка, год или два, не дождался.
Отправился тогда в Новороссийск, стал там ждать, играл в ресторации «Бесса ме мучо», потом через пару лет с кем-то поссорился, уехал в Мурманск, ждал там, не дождался и не разбогател, заметьте, совсем-совсем не разбогател, и уехал в итоге на Дальний Восток, стал там ждать в каком-то маленьком портике, куда и пароходы-то заходили только в четверг, к ночи. Там Самсик играл «Глухарей», подрабатывал на ударнике, пел «В березку был тот клен влюблен». Там Самсик совсем уже не разбогател, а, напротив, получил год за какой-то необоснованный поступок.
Этот свой год Самсик работал в некотором отдалении от синего моря и бухты, в которую как раз прибыл для спасения от бури грязный либерийский угольщик, где в твиндеке бесшумно отдыхал тот самый моряк, друг Феликса Коровина.
Еще через несколько лет, уже с панамского керосиновоза, Самсик получил долгожданный паркеровский сакс, поцеловал его и играл в буфете в память «Птицы», был уволен и начал миграцию на Запад, в родные края.
Постепенно он приближался. Пару лет играл в Хабаровске в кинотеатре попурри и короткие сюиты, годик еще в Иркутске, а оттуда закатился в Зимоярск, где уж совсем-совсем не разбогател и был найден другом фонтанной юности доктором наук Павлом Аполлинариевичем Слоном.