7
Месяц едет, котенок плачет. Найдется ли хоть один юродивый, хранитель непознаваемых истин, который бы мне растолковал, зачем который год, как маньяк, не пользуясь пишущей машинкой, тем более современным принтером, меняя лишь ручки с дегтярной пастой, записываю я всякую всячину и тайную круговерть души?
Чему я отдал свою прельстительность, свою беспечность и жар гормонов? Спектаклю за письменным столом, протееву вживанию в образ. Вот уже вдруг горбатый клюв и этот сощуренный дьяковский зрак, брызжущий зелеными искрами, и дьяковский черный клок на челе. Дьяков присаживается за стол, урчит обволакивающим баритоном: «Жизнь моя пуста, как бутылка. Давно ли была полна до краев?» Но снова в который раз твердит, что чуден наш мир при всякой погоде, однако же его не постичь, не выпив предварительно спирта. Ах, водочка-селедочка, картошечка да сыр. Прощайте! Вот и лодочка. Твой срок покинуть мир. Выпьем, дружок, на посошок. Командировка подзатянулась. Пора и обратно на свой Ипсилон. А жалко, честное слово, жалко.
Невероятное известие о том, что Георгий Подколзин сжег «Кнут», распространилось со скоростью света и произвело впечатление, сходное со взрывом нейтронной бомбы. Казалось, что все живое впало в состояние, близкое к распаду.
И молодежь, защищенная возрастом от острых реакций на события, не связанные непосредственно с нею, и зрелые люди, всегда озабоченные, и старцы, утомленные жизнью, уже не способные на потрясения, – все выглядели обескураженными, подавленными, сбитыми с ног.
Тот злополучный экземпляр, выскользнувший из дома автора, не то безрассудно кому-то доверенный, не то пропавший, не то похищенный, в конце концов вернулся к Подколзину – всю ночь смотрел он, рыча от боли, на оскверненные страницы и в безотчетном душевном смятении – то ли в аффекте, то ли в гневе, то ли в тоске, внезапно возникшей от вечного чувства неудовлетворенности, сжег его вместе со всеми прочими, а также со всеми черновиками. Как это ни жутко произнести, «Кнут» более не существует в природе. Страшно вымолвить, но «Кнута» больше нет.
Осунувшаяся Клара Васильевна встречала гостей, входивших к ней с лицами торжественно скорбными, в длинном черном платье до пят. И волосы были не то в платке, не то в чалме черного цвета. Ни черепахового гребня, ни веера в костяных перстах, спрятанных в длинных черных перчатках. Когда некто, явившийся посочувствовать, провинциал, человек без полета, не слишком тактично спросил: «У вас траур?» она ответила тихо, но веско:
– Траур сегодня у всей России.
Она казалась ушедшей в себя, не отвечала на утешения, и только когда эрудит Порошков, стремясь облегчить ее горе, сказал, что «все мы соборно виноваты», она покачала головой и ответила, что виновата она, что ей отныне не будет прощения ни в этом мире, ни в том, что ждет.
В «Московском дорожнике» Зоя Кузьминишна у всех на глазах забилась в истерике и громко кричала: «Ну бейте меня, я не могла оставить мужа!»
Неспетая песня Подколзина Тася, уже согласившаяся отдаться весьма талантливому дизайнеру, с которым на днях ее познакомили, неожиданно отменила встречу. «Нет, – сказала она, – не сегодня».
Годовалов горько качал головой и повторял: «Трагедия духа».
Полякович без обычной брюзгливости сказал, что хотя он был сдержанней прочих, тем не менее обязан признать: это поступок незаурядного, стоящего особняком человека.
Впервые неистовый Маркашов не мог утаить своей растерянности и громогласно заявил, что испытывает сложное чувство. Даже малознакомым людям он доверительно сообщал:
– Скажу по чести, не хочется думать, что мои аргументы его побудили к этому мужественному решению. Мы, люди шестидесятых годов, всегда говорим нелицеприятно, но все идейные разногласия нисколько не мешали мне видеть и ощущать его самобытность. Я протягиваю ему мысленно руку и желаю ему пережить эту драму, выйти из нее обновленным.
Маркашов, разумеется, не преминул подчеркнуть непростительную черствость генерации, вышедшей на авансцену.
– Вот кто ленив и нелюбопытен! – гремел он, где бы ни появлялся. – Вот вам подколзинские друзья! – эта стрела была пущена в Дьякова. – Держали в руках произведение, которое они сами оценивали, можно сказать, как Новейший Завет, и хоть бы кто-то его отксерокопировал, не говоря уж о микрофильме! Читали, причащались, мудрели, но не думали ни о нем, ни о родине. Нет уж, мы поступали иначе!
Федор Нутрихин объяснял, что истинный творец беспощаден. Его бельгийский издатель плакал, когда он отказал ему в просьбе отдать неотграненную книгу. Нутрихин сказал: срок не пришел.
Вслед за Нутрихиным Глеб Вострецов также припомнил сходные факты, почерпнутые из своей биографии. Добавив при этом, что из огня творение является вновь, как возрожденная птица Феникс.
В новой подборке своих жемчужин Сыромятникова опубликовала двустишие, назвав его «Реквием по Кнуту». Переполнявшая ее боль была выражена с графической точностью: «Мучительно, что завершила жизнь Фаллически безжалостная мысль».
Арфеев восклицал потрясенно:
– Подлинно гоголевское величие! Он породил, он и убил.
Очередной свой пушкинский вечер Арфеев закончил стихотворением «Андре Шенье» – обратившись к публике, так яростно крикнул: «Плачь, Муза! Плачь!», что своеобразная красавица Васина на минуту потеряла сознание, а зал оценил злободневный подтекст.
Естественно, все искали Дьякова. Телефон у наперсника разрывался, но автоответчик бесстрастно твердил: «Запил. Звоните через неделю». Никто не сумел выйти на связь, даже Глафире при всей настойчивости не удавалось к нему пробиться. Однако ж она проявила упорство, подстерегла у самой двери, когда, пополнив свой арсенал высокоградусного продукта, Дьяков возвращался домой. Глафира заявила ему, что в эти трагические дни не в силах существовать в одиночестве. С ней может случиться бог знает что. И Яков Дьяков капитулировал.
– Ну как он мог! – причитала Глафира, эффектно вылезая из юбки, словно Афродита из пены. – Это кощунство! Это убийство!
– Я не осуждаю Подколзина и не обсуждаю его, – сказал Дьяков, укладываясь с ней рядом. – Подколзин живет по своим законам.
– А мы – по своим, – шепнула Глафира. – Не правда ли, в такие моменты особенно остро хочется жить?
– Пожалуй, что так, – согласился Дьяков. – Жить надо, ничего не поделаешь.
Потом она утомленно сказала:
– Я тебя вывела из стресса.
– Ты поступила благородно, – сказал Дьяков. – Я тебе благодарен.
Она не без гордыни добавила:
– Всегда могу тебя соблазнить.
– Нечем тут хвастать, – заметил Дьяков с педагогической интонацией. – Ясное дело, девица в цвету, в юбке выше аппендицита. Когда к тебе ломится юная лань, всей твоей твердости хватает разве что лишь на одно местечко.
Глафира драматически всхлипнула:
– Только подумать – «Кнута» уже нет.