Начальник охраны чувствовал себя далеко не лучшим образом. Ему не раз приходилось убивать людей, но это было на войне, и он исполнял приказы согласно присяге, по велению долга, а главное – следовал присущему всякому живому организму инстинкту самосохранения: или ты их, или они тебя. Но убивать хладнокровно, по заранее обдуманному плану, в мирное время, не в чужих горах, а в Подмосковье; убивать не вооруженного до зубов бандита, а старика, скорее всего безоружного, – это Клыкову было впервой, и от того, что он четко осознавал необходимость этого убийства, легче ему не становилось.
"Засыплюсь, – думал он, глядя на утонувший в разросшейся сирени неказистый деревянный домишко, обнесенный глухим покосившимся забором, – как пить дать. Вон, руки прямо ходуном ходят, как у алкаша конченого. Да, батоно Николай, приходится признать, что киллер из тебя, как из дерьма пуля... Интересно, где этот старый хрыч до сих пор слоняется? Битый час здесь сижу, а его все нет".
И тут же зашевелились тревожные мысли. Люди, которые вывели его на Сиверса, могли ошибиться, могли просто обмануть, позарившись на обещанные за информацию о горбуне сумасшедшие деньги; а если даже и нет, то помешать ему довести дело до конца могла тысяча и одна объективная причина. Как вам, к примеру, понравится такой вариант: пока Клыков, разбрасывая направо и налево стодолларовые бумажки, выслеживал Сиверса, горбатый дьявол искал подходы к дому Гургенидзе, ждал удобного момента и вот наконец дождался? Что, если в это самое время некий горбун с руками ниже колен садится в битком набитый троллейбус, спеша убраться подальше от комнаты, в которой лежит с проломленной головой батоно Гогия?
"Маразм крепчает, – подумал Клыков с раздражением и пощупал металлическую фляжку, как будто это прикосновение могло заменить ему глоток крепкого ароматного коньяка, в котором он сейчас так нуждался. – Верно кто-то подметил, что нет опасности страшнее, чем придуманная..."
Разумеется, опасность, которую представлял собой Сиверс, вымышленной не была. Если у кого-нибудь имелись на этот счет сомнения, Клыков посоветовал бы скептику расспросить о Сиверсе графолога Григоровича, архитектора Телятникова и заведующую лабораторией генетики Светлану Петровну Морозову. Правда, для такого интервью пришлось бы организовывать спиритический сеанс, но это уже были проблемы предполагаемого скептика. Клыков же очень хорошо представлял себе, с кем имеет дело, и именно поэтому за жизнь батоно Гогия можно было не волноваться – меры безопасности были приняты воистину беспрецедентные, особенно если учесть, что все это из-за одинокого, выжившего из ума горбатого старикашки почти девяноста лет от роду.
Гургенидзе в данный момент, конечно же, сидел в бункере, за закрытой и запертой дверью, в самой дальней комнате, за массивным письменным столом, в старинном кожаном кресле – перебирал рукописи, нюхал бумажную пыль, читал, а может, даже и писал (статью для газеты "Правда", будь оно все неладно!), время от времени отрываясь от своих занятий, чтобы взглянуть на мощи, которые до сих пор покоились на диванчике у стены.
Честно говоря, поведение батоно Гогия беспокоило Клыкова гораздо больше, чем какой-то горбатый Сиверс. После убийства Морозовой, к которой Георгий Луарсабович, судя по всему, до сих пор оставался неравнодушен, он будто с ума сошел. Приказав начальнику охраны разыскать горбуна, Гургенидзе забросил все дела, уехал из московской квартиры и заживо похоронил себя в этом проклятом подвале. Он нанял бригаду строителей, которая за совершенно немыслимые деньги чуть ли не в две недели отгрохала поверх бункера двухэтажную бревенчатую избу. К бункеру заново подвели электричество, реанимировали системы вентиляции, канализации и водоснабжения. Внутри подземелья навели порядок, расставили по местам мебель, а разбросанные повсюду останки аккуратно сложили в пластиковые мешки и заперли в одной из многочисленных подземных кладовых – до тех пор, пока Георгий Луарсабович закончит играть в сыщиков, обнародует свою находку и позволит захоронить их по-человечески.
Охрана дежурила в две смены по пять человек: пятеро сторожили бункер и периметр и еще пятеро отдыхали наверху, в доме, куда Гургенидзе заглянул только однажды – когда надо было принять работу и расплатиться со строителями. То обстоятельство, что дом был фактически превращен в казарму, не понравилось Клыкову – очень уж все это смахивало на то, о чем рассказал ему старик Ивантеев. Похоже, история повторялась прямо у него на глазах: ось событий плавно изгибается, норовя замкнуться в кольцо.
Сам Гургенидзе очень изменился: осунувшийся, с каким-то пустым взглядом ввалившихся глаз, с неожиданно проступившей по всей голове сединой, он проводил большую часть суток за письменным столом, в двух шагах от истлевшего трупа в старомодном костюме-тройке и галстуке-бабочке. Он даже ночевал там; Клыкову с огромным трудом удалось уговорить его хотя бы поставить кровать в соседнем помещении, а не рядом с покойником. Похоже было на то, что чтение бумаг, написанных выжившим из ума восьмидесятилетним стариком, повлияло на рассудок Георгия Луарсабовича далеко не лучшим образом. Клыков как-то раз тоже попробовал это читать, но хватило его от силы минут на десять: писанина была бредовая, но этот бред каким-то непостижимым образом захватывал, увлекал, подчинял себе. Чувствовалось, что человек, написавший все это, даже будучи глубоким старцем, остался великим оратором, трибуном, способным увлечь, объединить людей и повести их за собой. Батоно Гогия, пытаясь убежать от мыслей о тех, кто погиб фактически по его вине, с головой погрузился в изучение этого безумного творческого наследия и, казалось, сам слегка повредился рассудком.
Он очень много писал – от руки, на бумаге, найденной здесь же, в подземелье, архаичной костяной ручкой-вставочкой со стальным пером, которую нужно было поминутно макать в бронзовую чернильницу. Раньше даже личные письма Георгий Луарсабович набирал на компьютере, теперь же раскрытый ноутбук бездействовал, забытый хозяином. Стальное перышко тихо поскрипывало, бегая по мелованной, гладкой, цвета слоновой кости бумаге; круг света от настольной лампы под зеленым абажуром был нестерпимо ярок, а по углам таились густые, мрачные тени. Здесь же, рядышком, лежало мертвое тело, милосердно укрытое тенью и оттого казавшееся не совсем мертвым, а может быть, и вовсе не мертвым, а живым, затаившимся, наблюдающим, готовым сказать что-нибудь... От этой мирной картины веяло таким безумием, что Клыков теперь не мог находиться рядом со своим работодателем и старинным другом больше десяти минут – нервы не выдерживали.
Что именно пишет Георгий Луарсабович, Клыков представлял весьма смутно. Когда Гургенидзе снисходил до общения с начальником своей охраны (а это теперь происходило нечасто), он твердил одно и то же: насколько сенсационна их находка, как велико ее значение для отечественной истории и политики и как важно внимательно изучить, правильно осмыслить и умело преподнести общественности все имеющиеся в их распоряжении факты и документы. У Клыкова сложилось впечатление, что именно этим Гургенидзе и занимается, создавая что-то среднее между мемуарами, публицистикой и научно-популярной статьей.
Иногда многочисленные телефоны, по-прежнему стоявшие на столе, вдруг принимались звонить – все разом, потому что были подключены к одной линии. Тогда новый хозяин бункера наугад брал одну из трубок – чаще всего это была похожая на диковинную душевую насадку трубка самого старого из аппаратов, – и многоголосый перезвон тут же умолкал. В этом бетонном склепе не работал ни один мобильный телефон, а поддерживать хоть какую-то связь с внешним миром было необходимо – существовали чисто деловые вопросы, которые мог решить только глава корпорации, – поэтому старую линию проводной связи также пришлось восстановить.