— А как ты это сделаешь? — Капитан приподнялся в своем шезлонге. — Вызовешь полицию? Ах, девочка.
Из-под подушки, на которой он сидел, он вытащил пистолет.
Пистолет или револьвер?
Это был револьвер.
«Смит и Вессон 37»?
Да. И нацелил его мне в лоб.
— Четырнадцать дней, — сказала Юдит. — Пошли, Ноэль.
В первый раз она назвала меня по имени.
— Ах, что за нетерпеливый ребенок, не стоит торопиться жить. — Он говорил голосом проповедника. Не удивительно, что мой брат последовал за ним в brousse[115]. На меня он не обращал внимания. Нарочно. Потому что я недостоин своего брата.
Он взглянул на часы Рене. И тут я понял, мне стало ясно. Рене больше нет. Я и раньше не очень верил, что он жив, а теперь знал. Должно быть и может быть только так, а не иначе. Я больше не хотел знать ни почему, ни как, ни кто это сделал. Его больше нет. Мне стало страшно, я почувствовал, что могу совершить что-то непоправимое. Капитан следил за мной. Может, он уже когда-то видел, как взрывался кто-то из его солдат, тот же Рене. Это не похоже на перевозбуждение от алкоголя или наркотиков. Это когда становится пусто внутри, и от этой пустоты сносит крышу, это как солнечный удар среди зимы. Ясно, капитан понял, что со мной случилось, потому что вдруг заговорил:
— Ноэль, мальчик мой, смотри не наделай глупостей. Ты похож на него гораздо больше, чем думаешь. Рене — нехороший, Рене — убийца, но и ты, хороший, ничем не лучше.
Проповедник, провоцирующий перед исповедью на откровенность. Волоски у меня на шее встали дыбом.
— Ты — балобол дерьмовый, — сказал я.
Солнечный удар? Ты не говорил об этом психиатру?
Психиатру? Чтобы повеселить этого невозмутимого господина? Кстати, это все равно не совсем верно, чувство скорее противоположное солнечному удару.
Как это — противоположное солнечному удару?
Как будто внутри жар и одновременно — ледяной холод. Я знаю, я путано рассказываю. Оставьте меня. Нет, спросите что-нибудь. Все равно что. Прямо сейчас. Не давайте мне сидеть без дела.
Не настраивала ли тебя Юдит Латифа, прямо или косвенно, против капитана Абрахама Иккса?
Никогда.
Как она вела себя после посещения бара «Tricky»?
Она молчала. Я тоже. Я долго просидел на солнце, и мне показалось, тень моего брата, под сенью которой прошла моя юность и которая всегда оставалась со мною, покинула меня. Казалось, его несчастная судьба отдалялась от меня, обещая исчезнуть навсегда. И это тоже.
Капитан поднял руку. Как будто пробирался по джунглям впереди отряда, сквозь заросли папоротников в человеческий рост, и вдруг замер, прислушиваясь к подозрительному, угрожающему топоту и хрюканью, и хотел показать остальным солдатам, чтобы и они тоже замерли.
— Adieu, — сказал капитан. — Dieu le veut.
Что это значит?
Девиз крестоносцев. «Так хочет Бог». Это мне брат рассказывал.
Мы проехали сквозь деревню: мимо здания школы. где моим обучением руководил покойный Учитель Арсен, мимо кладбища солдат, погибших в войне четырнадцатого — восемнадцатого года, и вдруг, перед выездом на шоссе, Юдит, притормозив, свернула. Я думал, она что-то забыла, или хочет еще что-то, неожиданное или угрожающее, крикнуть капитану, но она чуть-чуть проехала по дороге на Хаутхем, еще раз свернула и остановилась у церкви.
— Где лежит эта свинья? — спросила.
Вышла из машины.
Свинья на кладбище?
— Давно его похоронили?
— Кого?
— Норкового короля.
— Минеера Кантилльона?
— Помоги мне его найти.
Долго искать не пришлось. Мы почти сразу увидели семейный склеп. Серое строение, обвитое плющом, с заржавленной дверью. Рядом новенькая могильная плита, надпись медными буквами: Сенатор Жюль Арно Ламбер де Кантилльон, дата рождения. И дата смерти, два месяца назад.
Юдит опустилась на одно колено. Потом села на могильную плиту. Склонилась вперед, уставившись на букет увядших хризантем. И заговорила, обращаясь к камню, по-арабски. Наверное, она оскорбляла и проклинала его. Я хотел было сесть рядом, но не посмел. Слезы лились у нее из глаз. Потом она сказала, что готова разбить камень кувалдой. Чтобы вытащить из-под него Кантилльона. Я испугался. Столько дикой ненависти, столько ярости было в ее скрюченных пальцах, скребущих неровный камень. Она сказала, что ее отец, чей труп лежит здесь с камнем на брюхе, уничтожил ее мать Неджму. Именно это слово. Не убил, не разорил. Уничтожил.
Я понял, что именно для этого она приехала сюда из горной страны, из Северной Африки.
Мимо прошел низенький смуглый толстяк в комбинезоне, с серпом и вилами. Он смущенно поздоровался, приняв нас за скорбящих у могилы. Юдит ждала, пока толстяк дойдет до калитки, за которой он, к нашему облегчению, исчез, помахав рукой. Встала. Поднялась на камень, не спуская глаз с медных букв имени, задрала платье, присела на корточки, сдвинула перемычку трусиков вбок и, не удостоив меня взглядом, стала писать на медные буквы имени. Янтарная струя лилась и лилась, бесконечно, сверкающие брызги летели на камень, на хризантемы, на ее ноги. Она долго сдерживалась. Она выписала все, до последней капли, и только тогда рассмеялась, глядя на меня.
А ты чего смеешься?
Дурак высказывает свое мнение, смеясь. Разве не так?
Мы выехали из деревни, дорога шла мимо ферм, двери и ставни которых были выкрашены, по приказу сенатора, в красный и белый цвета.
После торжествующего смеха, последовавшего за триумфальным осквернением, Юдит снова погрузилась в мрачное молчание.
Я тебя слушаю и не могу понять, откуда ты берешь все эти неестественые слова, вроде «торжествующий», «осквернение». Ты не читаешь ни газет, ни книг, но в твоей речи вдруг всплывают эти редкие слова.
Совсем как у ученого мужа, а?
Нечего хихикать как дурачок.
Я уже говорил вам. Я читаю их в своей голове. Многие слова всплывают из тех времен, когда я слышал их от Учителя Арсена, пока моя несчастная мать не уронила меня с тандема. Я был самым способным в его классе. И читал книги. Иногда слова, даже целые фразы возвращаются ко мне из тех книг, иногда я даже понимаю, что они значат.
Весь вечер Юдит была грустна. Я пытался помочь ей прийти в себя. Я сказал, что она правильно сделала, попрощавшись с отцом таким образом. Так я сказал. Но считал иначе. Я считал этот поступок неучтивым. Даже по отношению к отцу.