Я винила мать. Винила за все. Это было просто. Она была безумной — «психически нездоровой», как сказал мистер Форрест.
Годами я несла епитимью за то, что винила совершенно беспомощного человека. Грела детскую еду и кормила мать с длинных розовых ложечек, стащенных из «Баскин Роббинс». Возила ее по врачам, сперва с одеялами, а затем с полотенцами, прятавшими от нее мир. Даже стояла и смотрела, как она роняет моего внука.
Я не стану беспокоить мистера Форреста; не попрошу у него денег и не покаюсь в своих грехах. Оставлю его с его портретом, со сферическими кусками дерева и с Шалунишкой, который расцарапал матери щеку.
Повернувшись, я вернулась к машине, чтобы забрать сумочку. Я не могла себя заставить снова сесть за руль. Не могла вообразить гул мотора. Он разрушит музыку, которую я слышала, и тишину темных, заброшенных лужаек. Я вынула ключи из зажигания и обошла вокруг машины. Оставлю их в бардачке.
Через опущенное стекло с пассажирской стороны я быстро открыла и закрыла бардачок, спрятав ключи Хеймиша. Сгребла сумочку.
«От косы до курка», — подумала я.
Мой злосчастный психотерапевт был бы доволен. Радовался бы аллитерации, пока мне не захотелось бы его отшлепать. Возможно, я ему когда-нибудь позвоню. Звоночек-динь-дончик из ада.
Барток стих. Я решительно повесила сумочку на плечо. Пойду к миссис Левертон, заберусь в дом и — кто знает? — спокойно застрелюсь.
Пока я стояла, мистер Форрест выключил свет. Я увидела, как Шалунишка скачет по лужайке, и услышала звук закрывающейся входной двери. Повернулась и пошла, надеюсь, не торопясь, к концу квартала.
Я не смотрела на дом матери — не отца, хотя он заплатил за него из своих денег. Он помогал деньгами и мне, позволив вырастить двух дочерей на заработках натурщицы и, временами, секретарши. Я переехала, вышла замуж, родила детей, обзавелась собственным домом, работой, но, точно как отец, увидела, что надвигается прилив — нужды матери, — и утонула в нем. Джейк сказал бы, что я нырнула, что сама решила вернуться.
Душевная болезнь обладает уникальной способностью пускать метастазы сквозь поколения. Кто следующий — Сара? Крошка Лео? Сара казалась наиболее очевидным кандидатом. И всегда, всегда это замалчивалось, как будто географического лекарства, которое приняла Эмили, достаточно. Я и сама пыталась его принять. Думала, Мэдисон, Висконсин означают спасение, но я ошибалась. Брак и материнство — тоже мимо. Как и убийство.
Перейдя улицу, я увидела полицейскую ленту, натянутую через переднее крыльцо матери. Она зигзагом поднималась до самого верха, через железные перила. Я шла дальше. Падуб, посаженный отцом, когда они въехали, закрывал дом с краю, но я все равно знала, где искать три сланцевые плитки. При жизни отец подстригал кусты, чтобы можно было носить большие листы фанеры в мастерскую. Сейчас плитки были спрятаны. Это были те самые три плитки, по которым мистер Форрест сбежал из двора в тот злополучный день через несколько месяцев после смерти Билли Мердока. Я наклонилась в месте, где они должны были находиться, и пролезла через колючую изгородь. Маленькие жесткие ветки цеплялись за руки и лицо.
Я выросла с верой, что отец оставил множество сигналов. Вспомнилось, как мы с матерью считали дни до его возвращения из — как Натали в конце концов помогла мне осознать — психиатрической лечебницы.
— Что ты помнишь? — давила она на меня.
— Только то, что он поранился в мастерской и надолго уехал в больницу.
Натали смотрела на меня достаточно долго, чтобы я поняла: это не несчастный случай с электрической отверткой или дисковой пилой. Нет, отец послужил проводником тому, что с ним стряслось.
— И ружья, — пробормотала я.
Натали только кивнула.
Я услышала, как отец вновь произносит универсальные слова: «Тяжелый денек, милая».
Это случилось днем. Мать еще не сняла ночную рубашку. Отец уволился с Пикерингской очистной установки и проводил время дома, добросовестно уходя хотя бы раз в день по настоящим или надуманным делам. Он полагал, что это помогает оставаться на связи с внешним миром.
Он покупал марки. Заходил в «Сикрестс-он-бридж» и «Хай» приобрести газету или выпить солоноватого кофе у стойки. Закупал для дома горы чистящих средств, бульонов и желе быстрого приготовления, яиц из фермерской лавки, которую держала семья Эмиш. Он терпеливо ждал на старых деревянных скамьях вдоль стен парикмахерской Джо, болтая с ним о том, что прочитал в газете. И все же в конце концов ему приходилось садиться в машину и ехать домой.
Он застрелился, когда уже, видимо, понял, что уходить из дома каждый день недостаточно. Стояние на солнце — если удавалось найти солнце — положенные пятнадцать минут ради образования витамина D — не срабатывало, чего бы он от него ни ожидал.
Мать вышла из кухни. Она пристрастилась есть днем суфле из алтея, намазанное на морковь и сельдерейные палочки, поскольку тосковала по сахару и позволяла его себе с овощами. Отец ушел из дома в то утро, но быстро вернулся и поднялся наверх, чтобы запереться в свободной комнате.
— Я спала, — сказала мать полиции. — Он был у себя в комнате, когда я встала. Я читала. Говорили мы в основном вечерами.
Полицейский медленно кивал. В какой-то момент во время допроса пришел мистер Форрест, затем миссис Касл.
Он встал наверху лестницы, сказала мать, и трижды позвал ее по имени.
— Я перечитывала «Бриллианты Юстасов».[52]Мне оставалось два абзаца до конца. Я крикнула, чтобы он подождал минутку.
Он ждал. Мать отложила книгу на круглый столик рядом с креслом с подлокотниками и подошла к низу лестницы.
— Ты закончила? — спросил он.
Пистолет уже был приставлен к виску.
— Я подняла руку, — рассказывала нам мать, а на ковре лежала сельдерейная палочка с суфле, розовым, а не белым, как раньше, — но он…
Я держала ее, дрожащую, и тоже дрожала. Я не позволяла себе гадать, что именно она могла сказать ему в конце, если дразнила его. Ее голова была прижата к моей груди, моя — лежала у нее на плече. Я поклялась впредь поддерживать ее больше, приходить и заботиться о ней, ведь остались только мы двое.
Полиция спросила, какой морг она предпочитает, и мистер Форрест упомянул «Гринбрайерс» на трассе двадцать девять. Я кивнула. В тот миг я не понимала, что случилось со мной. Отец только что покинул сцену, а я взошла, полагая не только своим долгом, но и, возможно, величайшим даром (который могу вручить ему посмертно) навсегда принять бремя заботы о матери.
Теперь, выйдя за границу участка родителей, я поняла, что дом был и его, а не только ее. Болезнь была его, как и ее. Она лишь привлекала больше внимания. Она всегда была — изо дня в день — там. Отец был состраданием ее порицанию, теплом ее холоду, но разве не стал он в конце холоднее, чем она? Она боролась, рыдала и визжала, но разве не сидели мы вдвоем годами?