Как странно — штукатурка, в трещинах которой еще совсем недавно находили себе пристанище тараканы, была теперь совершенно ровной. Исчезли и пятна сырости, и зеленый мох внизу, у самой земли. Храм сиял новизной, казалось, он просто пышет здоровьем; он сиял в молочно-белом тумане, словно заряженный энергией солнца. Башня выглядела очень высокой, я даже не смог охватить ее взором. Стоило мне прикрыть глаза, как я почувствовал, что Аполлинарий распахивает мне свои отцовские объятия.
От храма я пошел на север, миновал Виничную и, чуть-чуть не дойдя до перекрестка, через маленькую железную калитку в стене вступил в бывший монастырский сад возле Екатерининского храма.
Здесь, возле башни со скульптурами, я некогда наткнулся на Гмюнда с Розетой и на подглядывавшего за ними Прунслика. Сейчас тут никто не занимался тайной любовью, но я был убежден, что эти укромные места посещают сонмы других парочек. Кампанила[52]молча и снисходительно взирает на распутство смертных, ибо и сама находится в незавидном положении: ее всегда можно застать in flagranti,[53]прильнувшей к столь не удавшейся Динценхоферу звоннице. Надругательство барочного бочонка над готической флейтой, постыдный спектакль, поставленный развратником-архитектором, чьи вкусы напрочь лишенный вкуса двадцатый век не намерен давать в обиду.
Нуждаясь в утешении, я почти пробежал Липовую и уже на пересечении ее с Ечной заметил победоносное сияние королевской диадемы на башне Святого Штепана. Вид ее меня успокоил. Я медленно подошел к храму и обласкал глазами его изумительные в своей неправильности, броские и массивные черты: каменную винтовую лестницу со скошенными окнами на южном фасаде и чурбанчик ренессансной лестницы на северном, мощную опору, косо выступающую из северного укрепленного угла, ладные мокеровские новоготические окна, могильные плиты, вделанные в низ стен — все это напоминало о временах, когда еще стоило жить, когда заботу о завтрашнем дне можно было вверить Господу. Я завидовал рыцарям, которые обрели тут вечное пристанище, и был сердит на них за то, что ни один из этих достойных мужей не отыскал меня среди звездной пыли и не произвел на свет. Впрочем, не отказался бы я и от отца-простолюдина. Голод и нужда в благословенном четырнадцатом столетии, и гуситские заблуждения незадавшегося пятнадцатого, и наступление Ренессанса в шестнадцатом, и даже проклятая Тридцатилетняя война — все лучше, чем этот кошмар: мучительное прозябание в отвратительном двадцатом веке.
Меня неприятно удивил отталкивающий вид окрестностей храма. Нижние этажи домов зияли пустыми оконными проемами, штукатурка осыпалась: там явно никто не жил. Асфальт на тротуарах был весь в выбоинах и ямах, хотя ремонтировать газопровод тут вроде бы не собирались. Земля заметно просела, и храм, выраставший из рыхлой почвы, казался гораздо больше, шире и мощнее обыкновенного. Светофоры на перекрестке Житной и Штепанской не работали, посреди оживленной улицы возвышались какие-то несуразные деревянные леса, затруднявшие движение. Мне пришло в голову, что и эта улица может исчезнуть с лица земли, прихватив с собой парочку непримиримых бетонщиков. По спине у меня пробежал холодок. Возле стены, рядом с которой были сфотографированы убитые подростки, лежал букетик полусгнивших ирисов.
Перевалило через полдень, дымка, висевшая в воздухе, исчезла, и показалось серое затененное солнце, грязное пятно на чистой небесной синеве. Постепенно вокруг начало мрачнеть, словно при солнечном затмении, сумерки сгустились уже к часу дня, а вечер наступил около четырех. Сильно похолодало. Тоску, охватившую меня возле Святого Штепана, я постарался унять быстрой ходьбой по улице Ке Карлову. Машинально я отметил, что Бельведер Михны закрыт. Его обветшалость бросалась в глаза и дисгармонировала с башней храма Святой Екатерины, которую я теперь видел с противоположной стороны и с большего расстояния. Над стеной высились только три ее верхних этажа и острие башни, и все же я заметил явственные следы ремонтных работ, которые, наверное, проводились буквально в последние дни; грани кровли сверкали новыми листами меди, камень сиял белизной, а памятные мне полуобвалившиеся карнизы были аккуратно заменены новыми.
Я поспешил дальше, однако не смог отказать себе в удовольствии обернуться на башню еще несколько раз. Вот почему я не единожды споткнулся о булыжники, которые зачем-то выковыряли из земли и сложили разновысокими пирамидками. В углублениях на дороге собралась дождевая вода, а там, где она успела высохнуть, возникли отвратительного вида сточные ямы, полные глины, песка и всяческой дряни. Рассыпанный набор, разлитая типографская краска. Как будто некий цензор приказал «Хватит!» — и велел начать все сначала.
На мостовой дыр было еще больше, так что если какой-нибудь автомобиль и отваживался ехать по ней, то ему приходилось двигаться очень медленно и забавно вилять из стороны в сторону. За поворотом на Венцигову улица оказалась совсем разбита, ямки и ямищи сменились слоем черной грязи, над которой кое-где возвышались каменные островки с причудливыми полузатопленными краями. Пока это удавалось, я перепрыгивал с одного островка на другой, а потом мне пришлось довольствоваться самыми высокими грязевыми кочками.
За углом здания медицинского факультета я увидел храм. Мостовая тут пропала окончательно, будто ее никогда и не было. Однако взамен появилась укатанная дорога, которая привлекла мое внимание тем, что ее колеи были напрочь лишены следов от автомобильных шин. Словно бы по ней ездили только на телегах. Я поднял один из редких уже булыжников — меня заинтересовал его цвет. Не серый, белый или красноватый, как ниже в городе. Здесь, на вершине холма, обработанный мастеровым камень пронизывали зеленоватые жилки.
Камни, которыми были разбиты окна пражских архитекторов, брали отсюда.
Я услышал что-то вроде нетерпеливого вздоха и поднял голову. Передо мной во всей своей торжественной красе высился храм Пресвятой Девы Марии и Святого Карла Великого на Карлове, шестой храм пражского Семихрамья. Солнечные лучи почти отвесно падали на три медных купола, и фонари и маковки горели, словно костры на верхушке легендарного маяка. Во второй раз за день мне пришлось закрыть разболевшиеся глаза. Когда они наконец привыкли к этому неземному сиянию и я смог широко открыть их, то увидел Розету.
Она стояла в дверях северного портала на том же месте, где в прошлый раз стоял Гмюнд, и смотрела прямо на меня. На ней было длинное черное одеяние, придававшее ей сходство с монашкой — правда, с монашкой, не покрывшей голову. Распущенные волосы обрамляли худое бледное лицо и падали на плечи и грудь. Ее взгляд ничего не выражал: на меня смотрели пустые глаза, и это было так непривычно, что наводило на мысль о нарочитости… и вдобавок эти свирепо поджатые — а прежде такие манящие — губы. Она изменилась, стала чужой и неприступной, такой, какой я ее уже однажды видел… Да, именно эта женщина стояла тогда в окне Главовского института. От ее красоты веяло ужасом.
Не успел я окликнуть ее, как она исчезла. Я был уверен, что она вошла внутрь, хотя сегодня уже не решился бы в этом поклясться. Может, она по-прежнему оставалась перед храмом, но я ее почему-то не видел, а может, я вовсе и не стоял там, находясь где-нибудь в другом месте и в ином, чем она, времени. В морозном воздухе разлился сладковатый аромат, открытый храм ждал меня. Я знал, что это ловушка, и по доброй воле шагнул в нее.