уставилась на меня, — с некоторой досадой спросил я,— точно в кунсткамере, я ведь не в спиртной баночке. Охота тебе комедии ломать?!
— По-твоему, это комедия?
— А по-твоему, драма?
— По-моему, это... это... это что-то такое, чего даже и подлостью мало назвать... Боже мой, до чего мы с тобою разных полюсов люди... и это осознать после четырехлетнего совместного житья... Ты даже не сознаешь всю подлость, весь цинизм всего тобою сказанного, и это-то больше всего и угнетает меня... Пойми ты, несчастный человек, если бы ты действительно полюбил ее, ради нее оставил нас, я бы, может быть, отравилась бы, но в душе извинила бы тебя. Что делать — сердцу не прикажешь... А теперь? Теперь я вижу во всем этом одно пошлое, мелкое желаньице, ради удовлетворения которого ты не задумался разбить мое счастье, а в случае удачи счастье другой семьи, все это с таким легким сердцем, будто дело идет о каком-нибудь пикнике... Ведь после этого я могу только презирать тебя... Вот он мой идеал, избранник, муж мой,— горько усмехнулась она и вдруг с новым порывом отчаяния заломила над головою свои руки.— Но кто, кто мог знать, угадать?! О как ты хитер, как ты жесток и неуязвимо бездушен... Ты ли это, тот самый, которого я знала несколько лет, или тебя неожиданно, внезапно подменили?! Теперь ли ты стал таким или всегда был таков и только до поры до времени прятал свою душевную тину... Значит, ты никогда не любил меня, такие, как ты, не любят, стало быть, все ложь, ложь кругом, целая система лжи... а я-то глупая, желая нравиться тебе, удержать твою любовь, которой никогда и не было, коверкала свою натуру... о глупая, глупая... Как ты в душе, должно быть, смеялся надо мною!.. Боже мой, боже мой, такое разочарование, и в ком же, в самом близком человеке... Вчера я еще гордилась тобою, уважала тебя, верила тебе, дорожила твоим мнением, а сегодня я только могу презирать тебя, мне жаль тебя, жаль твоего нравственного убожества... Пойми, если можешь, пойми весь ужас этого положения, всю его безвыходность... Пойми, что все кончено, что, против моего желания, вопреки мне самой, ты в моих глазах отныне не иное что, как пошленький эгоист, с мелкой душонкой, лгунишка и фразер... Ты навеки погиб для меня, навеки, навеки!
Чем дольше она говорила, тем больше охватывал ее какой-то экстаз, лицо ее разгорелось, глаза сверкали, и голос становился как бы металлически-звонким. Я — невольно залюбовался ею, но, признаюсь, слова ее мало на меня подействовали.
— Знаешь, ты мне сейчас напомнила Гореву в роли Юдифи, когда она появляется перед народом с головою Олофер-на в руках. Но напрасно ты так широко открыла фонтан своего красноречия, как выражается один из лейкинских героев. Мы, очевидно, друг друга не поймем, хотя бы обладали оба в сложности красноречием Цицерона, ты верно сказала, оба мы разных полюсов люди, разных взглядов и никогда не сговоримся, а потому бросим бесплодную полемику, я, с своей стороны, обещаю тебе и готов поклясться священной особою Изиды, что ничего подобного никогда не повторится. Чувства мои к тебе не изменились, если можешь простить — прости, не можешь — делай как знаешь, только брось ты, пожалуйста, твой высокопарный слог, а то ни дать ни взять непризнанный талант на любительской сцене.
— Я уезжаю.
— Куда?
— Это до вас не касается. Впрочем, когда нужно будет, вы узнаете, я прятаться и лгать не стану.
— Комедия и фразы. Куда ты пойдешь? Глупые вы, бабы, и больше ничего.
— Помните, Федор Федорович,— глухо произнесла Мэри,— оскорбление женщины, будь то жена или нет, — глубокая подлость, впрочем, от вас всего можно ожидать.
— Э, черт с вами! — досадливо крикнул я и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Весь этот день я просидел запершись в своем кабинете. Как впоследствии я узнал, Маня в тот же день, поздно вечером, получила письмо от Зуева.
Очевидно одумавшись и поняв свой поступок, Зуев пришел в ужас и тотчас написал ей отчаянное письмо. Не скупясь на самые нелестные эпитеты относительно своей особы, вроде «подлеца», «негодяя», «предателя» и т. п., он просил, как милости, позволить прийти на коленях вымолить себе прощенье и т. д., и т. д.
Все женщины более или менее фразерки, а потому и любительницы фраз, фразами можно подкупить любую женщину, даже самую умную, а если еще к пылким фразам прибавить пары две-три слезинок, о, тогда растает любое каменное сердце. Подобное повторилось и с моей женою. Не знаю, что подумала она о Зуеве, получив записку, открывшую ей глаза, и какое решение приняла она относительно его, но только в ответ на его горячечное, самобичующее письмо она написала ему чрезвычайно ласковую записку, прося не отчаиваться понапрасну, не обвинять себя так жестоко, уверяя его в неизменности своих чувств к нему и чуть ли не в благодарности своей ему за его поступок, доказывающий глубину его преданности. В заключение всего, приглашала его явиться завтра между 12 и часом дня, переговорить кое о чем.
Не помню, какой-то француз-балагур еще в конце прошлого столетия сказал как-то:
«Женщины учатся грамоте для того, чтобы писать глупости, преимущество безграмотных женщин в том, что придуманная ими глупость только говорится, а не увековечивается посредством пера и чернил».
— Я пригласила к себе сегодня Зуева,—холодно сказала Мэри на другой день за чаем. Чайный и обеденный стол был нашей нейтральной почвою, на которой мы сходились первое время, пока наши отношения не приняли более мирного характера.
— Зачем это? — удивился я. Вместо ответа Маня взглянула на меня как-то вскользь, безучастно, точно бы меня и не было, или, вернее, если бы я был столом или стулом. Меня это несколько взорвало.
— Если ты находишь ненужным отвечать мне, незачем было и сообщать, — проворчал я, — или, может быть, ты этим желаешь дать мне понять, чтобы я не приходил и не мешал вам? Когда же состоится ваша высокоторжественная аудиенция?
— В двенадцать часов.
— Ночи? — съязвил я; но Маня сделала вид, будто не поняла моего намека, и тем же спокойным тоном ответила.
— Дня. Впрочем, мне кажется, теперь,— она нарочно подчеркнула слово «теперь»,— вам должно быть все равно, днем или ночью.
— Ну положим,— вспылил я, — если вы задумали мстить мне и з в е с т н ы м способом, то я