– Но дом у тебя все-таки есть, Гвидо.
Джина, мне так много нужно тебе сказать. Так много! Но все слова уже были сказаны тогда, в тишине, это сгладило боль. Помнишь Сенеку? «Тебе я говорю, а не толпе…»
Она встретила меня на вокзале, лысого, заштопанного. Я был похож на солдата, вернувшегося с войны. Она обнюхала меня, чтобы вернуть мне хотя бы запах. Испекла яблочный пирог, застелила кровать. Она уходила на работу, а я оставался в доме. Держась подальше от занавесок, я заглядывал в белый просвет, в котором виднелась каменная собака и единственное деревце, розоватый вяз. Я смотрел, как ветер кружит опавшие листья. Через неделю мы вместе поехали в город. Вслед за синеватыми кудрями Джины я скользнул в магазин дизайнерских вещей. Купил все самое красивое. На кассе Джина передала мне красную ручку, которой обычно заполняла журналы. Над словом «СТЕКЛО», напечатанным на огромной, с человеческий рост, коробке, адресованной Ицуми, я написал одну из ее любимых цитат: «За самураем всегда остается последнее слово».
Как только мы вышли из магазина, мне показалось, что это невероятно глупо. Я хотел вернуться и все зачеркнуть, но хрупкая фигурка Джины повисла у меня на плече и удержала.
Мне сняли гипс, начался курс физиотерапии. Пенис остался кривым, но эрекция вернулась. Я отправился к зубному, и через несколько дней все зубы уже были на месте, куда белее прежних, сильно подпорченных сотнями пережеванных стейков и выкуренных сигарет.
Но следы избиения не исчезли. Спина посвистывала, как будто где-то внутри осталось отверстие, из которого продолжала торчать большая игла, с каждым днем проникавшая все глубже и глубже, к центру боли. Душа болталась где-то внутри, обезумевшая, точно лошадь, что скачет галопом, неся труп в седле.
Несколько дней я прожил у Джины, потом мне стало невероятно грустно сидеть перед старым шкафом, в котором висели набитые поролоном плечики, в окружении кошек, мелькавших в темноте, точно обезумевшие привидения, перебегая от кресла к кровати и обратно. У меня в ногах спал огромный сиамский котяра. Он согревал меня, но иногда, играя, мог и прикусить. Впрочем, что я знал об этом животном, о его привычках, характере? Я боялся, что когда-нибудь он прыгнет на меня и вцепится в лицо. Это был старый избалованный кот, такой же хулиган, как и я, и я занял его место.
Доктор Спенсер прописал мне успокоительное, но я хотел справиться сам. Мне и так закачали в кровь кучу химии, я боялся всей этой дряни. Я не хотел, чтобы мое сознание отключилось. Уж лучше оставаться собой, злым, покалеченным, сумасшедшим, но собой. Я видел, какой эффект оказывали эти «корректоры настроения» на Бетти, на Джонатана: они отупели, такое лечение было не для меня. Не стоит откладывать жизнь на лучшие времена – они ведь могут никогда не настать.
Десятки раз я пытался ему позвонить. Телефон молчал. Звонил и в ресторан. Там ответила какая-то женщина-архитектор: заведение перешло в другие руки. Элеонора общалась со мной как автоответчик. Она сказала, что Костантино сделали три операции, что он в реабилитационном центре, что жена не оставляет его ни на минуту.
Я представил себе одно из таких заведений, клинику, похожую на монастырь. Повсюду запах хлорки и геля для рук, приглушенные звуки. Я представлял, как его тело лежит в голубой воде бассейна, как он бежит в спортивном костюме по беговой дорожке, как тяжело дается ему каждый шаг, у него бледные тонкие руки. Кто знает, быть может, он потерял память, дар речи, способность чувствовать? Жена сидит у его кровати, как коварная кукушка у чужого гнезда, как злая сиделка. Мне снились кошмары: во сне я душил его подушкой, он умирал.
Словно старый пилигрим, я отправился к Кнуту. Я надеялся на понимание, хотел ощутить забытую веселость и бесшабашность. Кнут был расстроен и истощен. Он знал не понаслышке, что значит терпеть унижения из-за сексуальной ориентации. Мы поставили диск Боя Джорджа Crying Game, я даже расплакался. Я улегся спать на чердаке, на матрасе. Мне снилось, что Костантино топчет мое лицо, сначала одной ногой, потом другой, давит меня, как виноградную гроздь. Я очнулся растерянный, с привкусом горечи во рту, с невыносимым ощущением, что упал с большой высоты. Кнут стоял рядом. Я кричал что есть мочи. Я зарылся головой в живот друга. Он сбросил китайские шлепки и лег рядом со мной, обняв меня, как добрая мать. Он баюкал меня, бормоча на своем норвежском.
Я замираю перед газетчиками и начинаю громко вещать об искусстве. Из меня вышел бы отличный клоун. Хватаю ведерко и сажусь на него. Толкаю речь о Фрэнсисе Бэконе, о непропорциональных лицах на его картинах, о словно стянутых кляпами ртах, о странно скроенных, изувеченных телах, о нелепых конечностях, точно отрубленных топором… Прохожие замедляют шаг, неформалы стоят и завороженно смотрят на меня. Теперь я неизменно пьян. Я просыпаюсь от запаха алкоголя, я пропитался им, винные пары повисли в воздухе моей комнаты. Я курю в постели и надеюсь, что засну с сигаретой во рту и устрою пожар.
После гибели Кастора бессмертный Поллукс попросил Зевса даровать ему смерть, чтобы спастись от вечных мук. Я взглянул на календарь. Какое сегодня число? Какой день недели, который час? Я хочу пригвоздить время к своему призраку. Времени нет! Приветствую тебя, о ничто! Скажи, настанет ли время и место для моей новой жизни – жизни без горьких ошибок, без страшных потерь? Не важно где, пусть даже за пределами Земли. Я существую на полу, сплю там же, вокруг разбросаны пустые бутылки. Моя квартира напоминает мастерскую Бэкона – повсюду адский хаос, следы упадка и разложения.
Я скидываю одежду и тапки, брожу голым по собственным обноскам. Я зажигаю свечу и ставлю ее на живот, в ямку пупка, долго смотрю на нее, потом беру и скольжу огоньком вдоль ноги. Волосы тлеют, и пахнет гарью. Горячий воск капает на кожу. Я слежу за огоньком, свет свечи дрожит и стихает, но вскоре вновь оживает, воск трещит и плавится. В самом сердце огня словно горит второй огонек – шипящая искорка, бледная, леденящая.
Тьма поглотила стекло, на небе показалась луна, кривенькая, но необычно яркая, точеная. Над антеннами и над Руф-гарденс зависла звезда. Я встал и зашагал взад-вперед по квартире. Ноги быстро промокли. Палас насквозь пропитался водой. В туалете под стиральной машиной прохудился шланг. Я наклонился, попробовал обмотать его полотенцем. Через несколько минут полотенце насквозь промокло, а я залился слезами.
Я натянул пальто, добрел до ближайшего магазинчика на углу. Из-за кассы на меня уставился пакистанец, его лавка пахла тухлыми овощами. Я купил две бутылки джина, пакетик жареного арахиса и батончик мюсли. Внезапно я понял, что надел пальто на голое тело, – холод добрался до самых интимных мест.
По дороге я откупорил бутылку, отхлебнул, опрокинул живительную влагу в заледеневший желудок. Батончик выскользнул у меня из рук, и я не смог наклониться, чтобы его поднять. На мосту я вдруг остановился. В голове кружилась мысль: «Жизнь трудна сама по себе, но оковы, наложенные на человека обществом, просто невыносимы».
В метро толпились хмурые жители отдаленных пригородов, работающие в столице. Я никому не мог доверять, но прежде всего себе. Я подошел к одному из типов. Мне было известно, что у таких можно купить все, что угодно. Спросил, что за муть они продают. Тип в бейсболке огласил ассортимент. Я купил немного травы и две цветные пастилки. Парень просвистел мне вслед, точно взлетающая ракета, точно взрывной снаряд. Он посмотрел на торчащие из-под пальто голые ноги. «Take care»[46], – улыбнулся он. Но когда через миг я обернулся, то услышал, как они матерятся и потешаются надо мной.