взаимных претензий. Я также должен предупредить, что в случае расторжения договора все события вашей жизни, случившиеся после подписания договора, будут объявлены недействительными. Ни у вас, ни у других участников вашей жизни не сохранится никаких воспоминаний. Вы будете перемещены в ту точку пространства-времени, в которой подписали расторгаемый договор, однако воспоминаний о подписании и/или расторжении договора у вас тоже не останется. Мы, однако, не можем гарантировать, что факт нашей встречи не сохранится в вашей памяти, например, как воспоминание о бреде или галлюцинации. Несмотря на то что настоящее соглашение не включает в себя соглашение о неразглашении, мы настоятельно не рекомендуем…
– Кончай уже, – сказал Семён, – я трижды подтверждаю. Раз, два, три. Ну, хватит?
Чёрт кивнул. Договор, лежавший перед Семёном, вспыхнул, и бездымное холодное пламя на мгновение ослепило его…
* * *
Сёма поднял, словно чокаясь с невидимым собеседником, стопку армянского коньку и не спеша вдохнул его аромат. Воняет, сука, клопами. Так, говорят, и положено. Вот и хорошо, вот и правильно! Он резко опрокинул, словно это был не коньяк, а водка или даже чистый спирт. Потом, поставив стопку на стол, поднял голову и посмотрел на облака, плывущие по темнеющему летнему небу.
«Как там у Лермонтова? – подумал Сёма. – Тучки небесные, вечные странники… вечно-свободные, вечно-голодные… куда плывёте-то? Знаю я куда, на восток вы плывёте, в Колыму, в милый край. Туда – а потом обратно. Не нужно вам ни амнистии, ни адвоката. Папа, бедняга, хотел, чтобы я стал адвокатом, – можно подумать, помог бы ему адвокат в сорок втором! Да и мне бы не особо помог, даром что у меня его и не было – дали десять, потом добавили, потом на вечное поселение… думал, что застрял там до самой смерти, а оказалось – до пятьдесят шестого. Так что всё не так уж плохо, вот сижу, словно лорд, коньячок попиваю, на облака смотрю. Даже зубы у меня есть, сохранилась пара штук своих собственных, остальные все цинга повыбила».
Сёма вспомнил, как страшной зимой сорок восьмого умирал в больничном бараке. Хорошо, врач попался толковый (тоже из аидов, кстати), выходил, с того света, можно сказать, вытащил. Совершенно замечательный человек, великолепный просто, гениальный. Вечно буду ему благодарен, вечно буду кланяться в ноги… я ведь не просто помирал, я там с ума сходил, всякую нечисть в бреду видел, до сих пор как вспомню – мороз по коже, будто мало мне десяти лет вечной мерзлоты. Да и вообще – то и дело бросает в озноб, даже когда тверёзый, словно я навек продрог там, куда облака плывут. Облакам-то хорошо, им там, наверху, тепло, наверное, а у меня – вечный холод, вечный шум шмона, безжалостный блеск льда… ох, недаром я почитай лет двадцать в тех краях оттрубил. За что наша советская Родина и дала мне почётную копеечную пенсию, как миллионам других, кто взял и вернулся, не сгинул там, где должен был. И дважды в месяц, когда я пропиваю эти гроши, четвёртого и двадцать третьего числа, я представляю, что вместе со мной полстраны так же сидит в кабаках по всей Руси, смотрит на небо и видит, как плывут на восток облака, словно наша память.
Сёма выпил остатки коньяка, посмотрел на темнеющее небо, поёжился – то ли внутренний холод, то ли вечереет, – махнул рукой подавальщице и поплёлся в зал ресторана. Выбрав свободный столик, он заказал ещё двести грамм и, сам не зная зачем, ещё и ананас – мол, гулять так гулять! Как там говорил Маяк – глашатай, блядь, революции, человек-верста – «ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!». Много кому с тех пор пришёл последний день, вот и Владим Владимыч мозги себе вышиб. Может, кстати, и правильно сделал, а то отправился бы, не ровен час, туда, откуда мы все родом, был бы сейчас ещё один репрессированный поэт, как Мандельштам или Табидзе. А так, вон, даже площадь его имени, молодёжь там стихи читает, подражают ему, пишут в столбик.
Вовремя умереть – большое дело. Памятники, собрания сочинений. Слава!
Принесли графинчик и нарезанный ломтиками ананас. Сёма быстро выпил – за Маяковского! Или ну его на хер, лучше за тех, кому памятников не поставят. Вон, Вилли Брандт в Освенциме штаны подтянул и на колени стал – а перед теми, кто сгинул в лагерях, никто ни знамён не приспустит, ни на колени не бухнется. Ни памятников, ни мемориалов – вместо этого штабеля лесосплава, вырубленный лес, и мы сами – как щепки – разлетелись во все стороны.
Может, подумал Сёма, написать обо всём этом? Про Освенцим, про Каму и Обь, про Потьму. Про тех, в чью память горит вечный огонь, и про тех, от кого даже имени не осталось? Да как-нибудь напишу, только с силами соберусь.
Он налил ещё коньяку, закусил ананасом, огляделся.
Шалман гулял. Несколько алкашей, с красными, как у кроликов, глазами, под столом разливали водку в кружки с пивом. С соседнего столика доносился женский визг и пьяная матерщина. Это ж не просто четвёртое, сообразил Сёма, это суббота, вот народ и гуляет.
Он ещё раз окинул ресторан взглядом – и вдруг в воздухе, пропитанном табаком, перегаром, отчаянием и одиночеством, различил женский силуэт. Одетая в джерси, столь неуместное в этом зале, она шла меж столиков, и все, кто был в этом кабаке, – пролетарии, бухие уже к началу вечера, собесовская шушера, заголившая в ухмылке сталь зубных коронок, пергидрольное бабьё, благополучнейшие спекулянты, верноподданное жульё – все они провожали её глазами, словно беззаконную комету, а неведомый трубач в радиоточке, сопя, словно в насморке, невидимой золотой трубой, выдал – только ей – румбу, с огоньком, солью и перчиком, а она только качнула плечом, села за столик, взяла меню, заказала ситро и бефстроганов.
Их глаза встретились – и она едва заметно улыбнулась, пригубив пузырящуюся жидкость. Это длилось всего секунду – но он вспомнил её, вспомнил эту королевскую осанку, вспомнил всё. Судорожным движением расстегнул замызганный портфель, вытащил обгрызенный химический карандаш и общую тетрадь – с замусоленными углами, масляными пятнами на синей обложке. Он облизнул карандаш и начал писать на странице, пустой, как его графин. Слова ложились одно за другим, словно Ангел стоял у него за плечом и, скорбно кивая, диктовал: «Пурга затихает к утру, тайга посапывает, словно медвежонок, до побудки остаётся всего полтора часа, полтора часа тяжёлого, неспокойного, подневольного сна…»
Он писал не останавливаясь, писал и писал, а сквозь туманный воздух шалмана, пропитанный «Красной Москвой» и «Шипром», на него смотрела Она – вечно юная, могущественная,