поглядим и придумаем. — А на самом деле, я в твоей жизни кто? — Во всяком случае, не арапка… Она даже не улыбнулась; она смотрела на меня своими самыми печальными, самыми темными, самыми татарскими глазами, ожидая ответа не шутовского, не шуточного. — Ты в моей жизни — царевна, Ксения; ты в моей жизни — все, царевна Ксения; ты в моей жизни — самое лучшее; самое в жизни моей — лучистое, — говорил я ей, когда мы снова вышли в снег и на улицу, замотав все наши шарфы, какие уж у нас были; и я не знаю, верила она мне или нет, верил ли я себе сам, так много лет прошло с тех пор, ничего не осталось. Что до шарфов, сударыня, то шарфы тогда были длиннющие, шерстянющие и шершавейшие, и никто еще не умел повязывать их петлей, как с тех пор отлично все научились, но их долго, долго, бывало, что и в два оборота обматывали вокруг шеи, и все равно оставалась дырка под всеми замотами и завоями, сквозь которую проникал — в самую душу — чертов холод, дьяволов ветер.
***
В театре тоже бывало чертовски холодно, когда мы заявлялись туда вдвоем, к уже-не-удивлению всех прочих, дышавших на покрасневшие руки. А нам ведь надо было репетировать более или менее постельную сцену, более или менее голыми, потому что ведь не мог Димитрий по-прежнему, по уверениям и замыслу довольного Макушинского, как-то иначе и где-нибудь в другом месте рассказывать Ксении свою историю, свою предысторию, кроме как в уединении опочивальни (по его, макушинскому, неизменному выражению): опочивальни, намеченной большим балдахином, который притащил откуда-то Хворостинин. Мы, конечно, под ним не лежали, только полеживали, мы передвигались по сцене, покуда я рассказывал ей свою историю, свою предысторию, потом опять падали под балдахин на кровать, что для той добродетельной эпохи было, как вы понимаете или не понимаете, немалою смелостью, отрадным вызовом московско-совковскому ханжеству. Мы ничего там не проделывали друг с другом, только изображали объятия, да пару раз она мне перекидывала ногу через бедро, да еще пару раз я демонстрировал ей и залу свои способности губного целовальника, что ж до наших упражнений с пирожными, опытов с мармеладом и экспериментов с цукатами, то ни о чем подобном здесь и речи, разумеется, не было; здесь, мадам, мы играли в игры не столь невинные (страдая, но с удовольствием пишет Димитрий).
***
Хворостинин не только балдахин притащил, он и портреты нарисовал: портрет самого Симона, круглоголового, алмазноглазого; портрет Густава Шведского, лошадиноликого, длинноволосого; портрет белокурого, очень юного Эрика, его сына, моего друга, не сразу ставшего моим другом, но даже глаз на меня не поднявшего, в вечер их появления в нашем курляндском замке, когда вошел я в Симонов кабинет: долгодолго не поднимавшего на меня глаз, не в силах оторваться от волшебного глобуса, на котором созвездия были зверями и существами, созвездие Льва было львом c летящими лапами, летящей же гривой, язвительно-добродушной усмешкой в уголках пасти, созвездие Кентавра — кентавром, готовым вонзить копье в улетающего, как и он сам, сквозь космические пространства, задравшего лапы Волка; голенькие Близнецы летели, обнявшись, в совсем другую сторону, прочь от всех прочих.
***
Такого глобуса у Хворостинина не было; только грозился Хворостинин разрисовать к премьере глобус обыкновенный — из книжного магазина, педагогического отдела, подотдела наглядных пособий — фантастическими созвездиями, зверями и существами; тот, во всяком случае, глобус, настоящий и незабвенный, с медными обручами, остался в моей предыстории, в моем никому доселе не ведомом прошлом, о котором я рассказывал Ксении, на смутно освещенной сцене, в лжеукрытости нашей будто бы опочивальни, на радость или нерадость Сергею Сергеевичу, иногда заглядывавшему в макушинскую рукопись, включая в таких случаях лампочку на длинной руке, приделанной к спинке фанерного кресла во втором ряду (он сидел всегда в третьем), на скорее нерадость Марии Львовне, если и смотревшей на сцену, то, казалось мне, только на Ксению, на меня не обращавшей внимания; я же старался ни о ней, ни о ком больше не думать, рассказывая Ксении то, что рассказывал, отрываясь от губного целования, которое мы только разыгрывали (и это претило нам), подходя и вновь подходя к портретам моего спасителя, моего шведского друга, заменившим (ненадолго) правительственные парсуны кровопив-ственных предков.
***
Конечно, говорил я Ксении, отрываясь от губного с ней целования, конечно, я уже слышал о Густаве, сыне безумного Эрика Четырнадцатого и героини финского народа Карин Монсдоттер. От Симона, больше не от кого мне было в ту пору услышать что бы то ни было о ком бы то ни было. Симон рассказывал мне в пленительных подробностях обо всех династиях и правящих домах Европы, в особенности о тех, с которыми мне предстояло вступить в союз, или в борьбу, или сперва в борьбу, после в союз; об удивительном устройстве литовско-польского государства, столь не схожего с московитским; о великих императорах Римской империи, среди которых у меня были, как ты понимаешь, любимцы, Фридрих I Рыжебородый, сиречь Барбаросса (кто-то там выгуливает сейчас твоего барбороссищу?), и его, Барбороссы, еще сильнее любимый мною внук Фридрих II, цвет бороды коего мне не известен (надеюсь, она была такая же рыжая, как у его дедушки, или, по крайней мере, такая же рыжая, как Густава Эриксона, основателя династии Ваза) — и наверное никому не известен (и Хворостинину не известен, хоть он и написал его, вот посмотри, пусть наскоро, ослепительно огненным), притом что их бороды внесли в любовь мою немалую лепту, поелику не один и не два раза рассказывал мне Симон, сияючи алмазными своими глазами, легенду (как ты уже догадалась, ученая Ксения) о пещере в горе Кифхойзер в Тюрингии, где сидит будто бы истинный император, то ли Фридрих Барбаросса, то ли Фридрих Второй, сидит и спит, уже веками, за каменным столом, на скамье, а борода его все растет и растет, то ли прямо в стол врастает, то ли вокруг стола обвивается — уже два раза обвилась, а когда в третий раз обовьется, тогда он проснется и встанет, и прибьет свой щит на сухое дерево у входа в пещеру, и дерево зазеленеет, и настанут последние времена, лучшие времена, времена справедливости, истины, добра и любви — которых мы все так ждем, Ксения, не правда ли? в которые не верим, но которых все-таки ждем, — борода, однако, все никак не дорастет до третьего, окончательного завоя, последнего и окончательного завива, так что кайзер лишь раз в сто лет просыпается да