судьба несправедливая — как ко мне.
И с этим лицом к лицу столкнулась, когда вернулась с войны. Тут была победа государственная. Она заявляла о себе, и ты со своей войной народной — не ко двору. (Искоренялось многое: ореол партизанских отрядов и т. д.) Конечно, что-то просачивалось, но оно чувствовало себя неуверенно. Осаживалось.
Я бы сказала так: черты изменения в 43 г. в том, что война из народной становилась государственной.
В это же время ряд государств. декретов — на переломе к победе — сильно укреплялось государство, бюрократия.
Война. Она освободила от гнета 37 г., и всего, что еще было живо и продолжалось в меньших масштабах, и от последствий его в нас самих. Освободила от противоестественного пакта, от фотографий Риббентропа, от немцев в цирке (ничего, кроме этой группы дельцов гитлеровск. империи, не запомнилось от того вечера в цирке)[16].
От финской войны — того, во что направилась энтузиазная романтич [еская] волна поколения[17], небольшой его части — все было сброшено перед лицом фашистского нашествия.
Она была праведная. Внутри себя самой — она была многоликая, она ведь — война. Но она была праведная.
Весна 43 г. — перелом. Во всяком случае на нашем фронте. Во многом.
И в частности: немцев не доводили, но их не вешали организовано. И своих изменников[18].
Первый период до 43 г. — самоотверженный, высокий дух, при всей угнетенности отступлением. Вера в победу.
И кровь, как ни лилась, она — сокрушала.
К 43 г. к перелому — на победу, погоны[19], на возмездие (виселицы, каторга) — накапливалось — накопилось, не могло не накопиться — обесценение человеч. жизни в мясорубке войны. Победа, окрепшая к ней техника — все это олицетворяло мощь государства, официализировало победу, войну.
Была религия, потом Коля Бурачёк[20]. Потом стихи и… Хватит с меня стихов — всех этих эмоциональных воспарений… у меня нет больше для них чувств. Нет органа для восприятия. Нет и все. И не надо смотреть на меня иронически и удивленно. Тут никто ничего не теряет, ни стихи, ни я.
И вот странное дело, когда надвигалась война, стихи очень нужны были, прямо-таки позарез. А теперь, когда мы отвоевались, я страдаю, когда их слушаю.
Я помню только это «Ich weis nich‘was soll es bedeuten» (еще из школы). А дальше о Лорелай, расчесывающей волосы, — забыла навсегда, с меня достаточно этих двух строк.
Я не выше, не мудрее, не подлее и не чище войны. Я ее дитя.
У войны есть душа, и даже души — множественное число. И душа ее, когда мы были под Ржевом — та душа войны так дорога мне.
(Я плоть от плоти ее).
В сущности ведь это мрак. Но почему так тянет назад (обратно) в тот мрак, той поры зимы 41–42 г?
Грубость вторжения нашего (в жизнь их, в избу, в их быт),
Война резала по живому — это живое была та жизнь, которую она резала (Матрена Ниловна[21] и др.)
Между двух воюющих сил перемалывается третья: тут и девка, которой Вилли обещал жениться; маленький шпион, схваченный немцами на бойне в Ржеве. Тут прибежавший босиком разведчик[22].
И то, что меня привязало за тот контрольный месяц, что дала я себе[23], к этой жизни — то мое породнение, приобщение к Матрене Ниловне к ее нравственной сути (а что она такое? — жизнь. С грубостью, простотой, отчаяниями и терпением) — и ко всему этому, разлитому в воюющем народе также. Вот это меня больше всего привязывало. Держало за душу, с этим и я была человек.
Когда я выпала из своей среды с ее немалыми качествами, я какое-то время осталась одна, в одиночестве среди чужих и враждебных людей, порой более враждебных, чем пленный.
И вот эта суть, без надуманности, привнесений, стойкая, как сама жизнь — суть, которую можно лишить жизни, но не искоренить, — вот то, что было народное в этой войне, притянуло меня.
Я жаждала найти поддержку в ненависти. Обрести ее, а обрела совсем другое.
Матрена Ниловна, выбежавшая к машине проводить меня — с ребенком, кое в какие лохмотья завернутым, ее прощальная улыбка — зуба нет в верхнем ряду — это навсегда.
Это меня довоспитало. Или воспитало впервые. К этому я оказалась восприимчивее, чем к чему-либо. Чувства, впечатления этого рода у меня целы, не выветрились до сих пор. А когда вернулась из Герм [ании], после таких поразительных впечатлений — душа потянулась в эту войну, по ней я тосковала, а никак не по войне последнего периода.
Это одно из главных чувств во мне. И Лялька[24], может быть, мне так близка из-за того важного, что мы это с ней одинаково чувствуем, что это в нас живет больше, чем мы об этом говорим и сумели бы сказать, Мы делимся и важным, и ерундой, и очень редко об этом. Но это существует в наших отношениях, как сверхзадача в повести.
И там в Ставрополе, притрагиваясь к Soldbuch[25] ам… я спрашивала себя: что же такое война?
Я понимала уже, что она — это холод, жуть… тоска, Но что же она все-таки?
И сейчас я себя спрашиваю о том же.
Но она — это очень много. (И в то же время совсем немногое — прекратить огонь). Она — пущенная в ход, развернувшаяся, имеющая уже множество сцеплений, взаимозависимостей — это сложный и сплошь драматичный механизм. Организм. И нельзя к тому же — остановить огонь. Кто это сделает? Как это сделать? Война — это и то, и другое, и третье.
Но если нельзя остановить огонь, может быть, можно быть великодушнее.
Это озарение, воодушевление, не приходит само по себе — только в редкие мгновения истории, когда сам дух времени несет в себе этот заряд. Такие мгновения у нас были, слава богу. Были, несмотря на все. К ним роют путь под землю (или ввысь). Может, это не для всех — или не для многих — как те мгновения истории, что одаривали всех, кто под рукой. Так пусть же кто может, кому дано — тем упорнее, прилежнее роет.
Ржев — моя судьба, моя неизжитая боль[26]
— Елена Моисеевна, расскажите коротко вашу житейскую биографию.
— Живу в Москве всю жизнь. После десятилетки поступила в институт Истории, Философии и Литературы — ИФЛИ. Это было замечательное