Надо уточнить, что сам обряд обручения, скромный и короткий, произвел бар-Абба, и присутствовало при этом, за исключением жениха с невестой и их матерей, человек пять-шесть – самые близкие друзья. Уже потом, на пир, собрались высокие и знатные. Мама говорила, что Пилат ей даже понравился: крупный и грузный, он двигался легко и свободно, и лицо его, от природы квадратное и малоподвижное, тем не менее случалось выразительным и ироничным; удивляли глаза, очень светлые, серо-голубые, насмешливые. Он бегло говорил по-гречески, и хотя знал, похоже, не очень много слов, распоряжался теми, которые знал, умело и ловко; и если у него все же получались неуклюжие фразы, он первым смеялся над ними. Он сказал, что единственная черта, которой он в евреях не переносит, – это их либо невыносимая серьезность, либо безудержное глумление, а третьего не дано. Он же, Пилат, повидавший многое и многих, просто не в состоянии относиться ни к жизни, ни к смерти иначе, как с легкой насмешкой. Жена его, Камилла, была женщиной эффектной, но всегда несколько отстраненной в силу своеобразной религиозности: будучи римлянкой-язычницей, она как данность принимала самые разнообразные тайные учения всех известных народов, рассуждая примерно так: жрецы и священники разыгрывают спектакли для непосвященных зрителей, главное же таинство всегда происходит за плотно закрытыми дверями. В щелочку в этих дверях она и пыталась заглянуть хоть одним глазом. Она постоянно была окружена какими-то проповедниками, учителями иных толков, просто сумасшедшими; однажды она побывала на развалинах самаритянского Храма на горе Геризим, что близ Шехема, и там участвовала в тайной мистерии. После отзыва Пилата из Иудеи и воспоследовавшей смерти его она переехала в Антиохию, сумев уберечь какую-то часть имущества от конфискации, и долго жила там, время от времени совершая путешествия то в Армению, то в Индию. Я однажды встретилась с нею – кажется, лет через двенадцать после смерти Иешуа и Иоханана; я надеялась, что она знает что-то важное для меня, но увы – она верила только легендам и только в легендах пыталась разобраться. Боюсь, что она даже не поняла, чего я от нее добиваюсь. Не знаю, жива ли она сейчас, но в год разрушения Иерушалайма была жива: ее вспоминали как пророчицу, в деталях и красках предсказавшую это событие…
Первосвященник пробыл на пиру недолго, ровно столько, чтобы не выразить неуважения префекту; с другой стороны, своим уходом он как бы сказал Пилату: сколько можно тянуть, реши же ты, наконец, кто этот странный человек, про которого все говорят, будто он царь! Пусть он будет царь, и мы поклонимся ему! Но нельзя же вот так: и не полба, и не мед…[23]
Мария была скромна, робка и потому прекрасна. Она говорила, что боялась всего на свете – вплоть до того, что небо расколется над головой, и оттуда повалятся камни. Что в город ворвутся бронзовые солдаты из стран, которых мы не знаем. Что все сойдут с ума и вцепятся друг в друга зубами. Но ничего такого не случилось. Случилось иное.
В самом конце вечера, когда уже все устали плясать и петь, когда мама и Ханна заговорили почему-то о детских вещах и игрушках, а Иешуа лежал головой на коленях Марии, к нему подошла одна из гостий с кувшином в руке. Присев перед ним, она подняла кувшин, и из него тонкой струйкой побежало рубинового цвета масло – прямо на волосы Иешуа.
– Что ты делаешь? – спросила Мария, отчего-то оцепенев.
Девушка – Мирьям, галилеянка (говорят, что галилеянок можно не спрашивать, как их зовут, потому что их всех зовут Мирьям) – молча поставила кувшин у ног Марии и опустилась на колени перед Иешуа, вытянув вперед руки и коснувшись лицом пола. Потом, пятясь, она отошла и присела у мраморной колонны.
– О, боже, – сказала Мария.
Иешуа приподнялся. Мария держала его за руку. Она так крепко вцепилась в его руку, что остались следы. Он дрожал. Ей показалось вдруг, что сердце его не бьется – настолько холодным стало тело. Молчание, сравнимое разве что с громом, наполняло зал. Наконец Иешуа смог выпрямиться. Масло катилось по его лицу, как кровь из открытых ран на лбу. Потом он поклонился и медленно сел.
Пути назад не было.
Девушка эта, Мирьям, была одной из двух сестер строителя Элиазара ха-Хазора, того, под чьим началом Иосиф и Иешуа строили шлюзы в Великой долине. Напомню, что строительство это затеял Антипа, дабы урожаи в этой плодороднейшей долине собирать не два, а три раза в год, как то делают крестьяне Междуречья. Элиазар был первый, кто осмелился обратить внимание четвертьвластника на подъем соли из глубины, и предложил многое построенное разрушить, а что-то перестроить иначе. В результате Элиазару пришлось бросить дом и имущество и бежать туда, где гнев Антипы не был столь грозен; увы, престарелые родители его не перенесли тягот странствия; сам же Элиазар с двумя сестрами приобрел наконец маленький домик неподалеку от Иерушалайма, на обратном склоне Масличной горы, в Бет-Ханане, и постепенно занялся привычным делом – строительством; в частности, он был распорядителем-тысяцким при постройке пилатовского акведука.
Иешуа, бывая по делам в Иерушалайме, обычно останавливался в этом маленьком, но очень уютном доме. Я не сомневаюсь, что младшая сестра, Мирьям, воспламенилась к нему и строила планы.
Когда же ушей Элиазара достигли слухи об обретении царя и когда он вдруг понял, что с этим человеком он неоднократно делил хлеб и кров, то и сам Элиазар, и его сестры, не сговариваясь, стали самыми деятельными помощниками Иешуа. В первую очередь, конечно, это был низменный и необходимый сбор денег, а кроме того, прием и направление по назначению идущих людей, разъяснение целей – и множество других мелких необходимых и неописуемых дел. Когда Иешуа входил в Иерушалайм, Мирьям и Марфа кормили целых три апостолона, разместившихся в окрестностях Бет-Ханана…
Чем объяснить самовольство Мирьям? Да и было ли то самовольством? Может быть, она, как безнадежно любящая женщина, решила помочь любимому человеку, который, по ее мнению, слишком долго колебался, чтобы сделать последний шаг? Или – не буду ссылаться, от кого я это услышала, и допускаю, что это лишь злая придумка, – Мирьям сказала, что пусть уж он скорее станет царем, потому что у царя может быть и две жены – понятно, намекая и на Ирода, и на Антипатра. Может быть, она могла держать эту мысль в глубине сердца, но никогда не сказала бы вслух…
Когда я вернулась – через три седмицы после обручения и помазанья – от Иешуа все еще исходил знакомый с детства запах, запах того волшебного бальзама, который не один раз спасал жизни и ему, и мне.
И в день, когда я вернулась, не найдя следов и ничего не добившись, вся черная, в слезах, прибежала Марфа…
Меня терзали злые предчувствия, настолько злые, что хотелось что-то с собой сделать, как бы содрать коросту. Я многое узнала за этот месяц о Шимуне Благодатном, слишком многое, чтобы увидеть, что Иешуа ступает след в след за ним – и непонятно, что можно сделать, чтобы эту кару судьбы отменить. Уже начала разбредаться и самовольничать армия…
Говорили потом, что после помазанья – пусть совершенного народом, а значит, и непризнаваемого, но всем ставшего известным тут же, наутро, и все кричали или шептали: «Помазанник! Помазанник!» – и опять вспоминали Маккаби, царей от мотыги, и толковали книги пророков, кто какую хотел, потому что в пророках можно найти предсказание любого события, – что после этого помазанья, совершенного девой, и это тоже было предсказано, так вот – после этого Иешуа стал нетерпелив и гневен, и все падали ниц и стонали, как в истоме: «Царь! Царь!» Я не помню его гневным, но, может быть, со мной он просто не имел повода срываться; наш брат Яаков, из старших близнецов, он бросился в служение Иешуа чуть позже меня, потому что мама старалась удержать его в доме, но он все-таки ушел, оставив все на Иосифе, и я помню, как он пытался не встретиться с мамой, когда она и оставшиеся при ней братья и сестра приехали на обручение, – Яаков говорил мне, почти плакал, что брат страшно изменился, что он, Яаков, не узнает его и временами пугается, не подменыш ли тот, и что все, что происходит, неправильно, ложно, противно и должно быть как-то изменено. Яаков и прежде был очень набожен, а теперь целые дни проводил в Храме; в отличие от многих наших, он не принадлежал к ученикам бар-Аббы, а избрал себе наставником престарелого цадоки Эльехоэная бен-Саддука, полуслепого, редко выходящего из своего дома на улице Вязальщиков. Цадоки Эльехоэнай принадлежал, понятно, к саддукеям, но полагал при этом, что на самом деле ни одна из школ и близко не подошла к пониманию сущности Завета – и более того, в своих стремлениях истолковать и приспособить Завет под сиючасные нужды искажают природу Божией воли; нет, не в словах истина, говорил он, и не в череде слов, а в той музыке, что рождается в сердце, когда ты эти слова невзначай вспоминаешь, глядя на небо…