– Ино еще побредем, мой далекий, незабвенный мой Дамиан Люцианович?
* * *
Он уже не различал ее затуманенных глаз, когда Розали склонилась над ним, ловя уходящее дыхание. Только ощутил жаркие полновесные нитки кораллов, наплывшие с ее груди на его ссохшиеся губы, и вновь, как в бесконечно далекой молодости, его обдало тугим током жизни, выгнуло ничего не забывшее тело в избытке дарованной ему напоследок земной силы. Легко и беспечально он перешел туда, где не довлеет над нами жесткая реальность бытия, где любовь и жизнь слитны и вечны.
На вдруг помолодевшем, разгладившемся лице остался едва различимый отблеск уже непонятной отсюда, таинственной улыбки.
Любил ли он ее той божественной, снизошедшей однажды на него любовью или только терпеливо нес долг ответственности перед этой юной, безраздельно отданной ему когда-то судьбой, – я не знаю и не строю догадок – и то и другое одинаково величественно и осиянно прямым соизволением Божиим…
* * *
Разгорался такой сияющий летний день, когда гроб с сухоньким, уже как бы невесомым телом вынесли к воротам для прощания. На похороны прадеда сошлось столько народу, что были запружены все прилегающие улицы. Никто такого не ожидал и даже не мог предположить.
Он жил незаметно и уединенно и вряд ли в силу своего незавидного положения и преклонного возраста общался с кем-то более необходимости или чем-то особенным мог помогать кому-либо – откуда ж такие толпы, откуда этот нескончаемый людской поток? Сейчас так хоронят крутых, главарей кланов, отцов города, но прадед давно был скромен и безвестен. В те годы такая масса людей, мыслимая только на демонстрациях и митингах в поддержку зарубежных борцов за демократию, была в диковинку и могла не на шутку всполошить власти.
Наверное, это и была демонстрация – глухая, молчаливая, без лозунгов и призывов. Еще немало оставалось тех, кто помнил начало века, его надежды и упования, и теперь вместе с восковым лицом прадеда, плывшим высоко над головами, они прощались с собой, с той жизнью, что была у них когда-то и истаяла безвозвратно.
Никто не причитал и не плакал, даже у близких не осталось слез. Только у свежей могилы пьяненький батюшка со служкой, уже вовсю перепачканным влажной землей, то ли всхлипывал, то ли икал, торопливо отправляя службу и во всю силу невпопад размахивая кадилом, горячо взблескивавшим на солнце.
Вдруг среди стоявших поближе к гробу произошло какое-то движение, и разом, плечом к плечу начали смыкаться ряды, волнами пошел по толпе отчетливый шепот: становитесь плотнее, не пускайте их, не пускайте!
Оказалось, что наши бдительные органы чуть не пробдели такое невиданное столпотворение и подсуетились напоследок, зашныряли в толпе, стараясь ничего не упустить. Люди учуяли их и сделали все, что могли, – окружили могилу плотным кольцом, не подпуская к ней чужих, прилично одетых мужчин с правильными плакатными лицами.
Оставшиеся после него на земле отдавали прадеду свой последний долг…
* * *
К прабабушкиным же сундукам долго никто не подступался, пока как-то само собой все не пошло водой и прахом. Многочисленные наследники не знали цены старине – наступила эпоха модерна и обновления, все истово избавлялись от «мещанства»: пускали на забаву детям старинные безделушки ручной работы; в кухонные тряпки обратили изветшавшие кружева; по чердакам и подвалам рассовали тяжелые непонятные книги, где они мучительно умирали медленной смертью от сырости и крыс; а драгоценности – какие могли быть драгоценности после всех передряг и войн, болезней детей и беспощадной, изъедающей бедности – ни у старой графини, ни у самой Розали никогда и не было стоящих украшений.
Все ушло, и только в моих стареющих пальцах осталась память детских прикосновений к шелковистым страницам гостинных альбомов, к тисненой коже тугих эльзевиров, да среди всякого хлама наткнешься порой на обломки какой-то вычурной застежки – и глухо, невнятно ударит сердце.
Бывая где-нибудь в гостях у дальней-предальней родни, доведется краем глаза заметить в уголочке серванта заливной зеркальной полировки тусклый отсвет нещадно запыленного расписного штофчика зеленоватого грубого стекла – его стыдятся, он такой неказистый, несовременный – «все руки не доходят выбросить!» – и гордо выставляют на середину стола штампованный, одинаковый у всех хрусталь, – все уходит, уходят вещи и постройки, уходят люди и эпохи, и эта уйдет, и не останется глаз, помнящих былую красоту, не останется рук, помнящих трепетность прикосновений, но когда-нибудь из темных глубин бытия вынесет все это током крови наружу и кто-то другой, не я, смятется и затоскует о непрожитом и неизведанном им наяву, и напишет новые страницы, полные горькой нежности по уходящему, ушедшему, вечному времени.
Кто-то из великих заметил, что прошлое Земли – не что иное, как нераспрямившаяся пружина настоящего. Чем глубже и осознаннее погружаешься в прошлое, тем отчетливее выступает то непреходящее и неизбывное, что единит миры и эпохи.
Истлевают, рассыпаются вещи – я не в силах даже вообразить, что окружало древнего копта или алемана, фриза или лангобарда, ощутить грубоватость их одежд и тяжесть украшений, познать вкус их хлеба, но разве любовь не одинакова всегда? Разве отблеск чьей-то улыбки не затмевал величие богов, а холодный взгляд надменной сабинянки не ввергал во мрак все мироздание, – разве они любили и чувствовали иначе?
Только любовь сближает века и пространства, перебрасывает мостик из прошлого в будущее, роднит косматого галла и рафинированного космофизика.
«Город на Лесбосе есть – Метилена, большой и красивый. С суши его прорезают каналы, в которые тихо вливается море», – так начинается древнейшее литературное повествование о первой юношеской любви Дафниса и Хлои. Стоит поменять имена, осовременить обстановку – получится такая же love storу, что волнует сердца современных молодых читателей, как некогда их далеких пращуров.
Все проходит, наносное и вещное, что составляет реалии нашего мира, но остается суть вещей и явлений, их подлинная духовная плоть, скрытая внешней материальной оболочкой; она выпрямляется, высвобождается во времени и остается в нем вечно. И если такова природа материального мира, rerum natura, то что же сами духовные проявления, чистое бытие духа, озарение нашего земного пути – им ли раствориться, бесследно исчезнуть в веках?
«Но ты творец было мыслей. Они же суть творения Бога. И не погибнут они, хотя бы гибла Земля» (А. Радищев).
Темной безлунной ночью, когда распахивается над нами высокое небо – не слышим ли мы, как сквозит оттуда глухой звездный ветер других миров, доносящий чьи-то имена и шепоты, обрывки слов на неведомых здесь языках? И чудится, разгадка близко, еще мгновение – и мы постигнем их смысл, еще мгновение – и смыкается высокий свод, а мы стоим посреди улицы в мутной луже в промокшей дырявой обуви и где-то рядом во тьме безысходно скулит побитая собака…
Но нет обиды в сердце – нам позволено хоть на мгновение подглядеть краешек Тайны. Что ж, земному – земное, ведь мы, кажется, пока еще здесь, на земле?