Ионатан швырнул догорающий окурок прямо в мокрые кусты. Выругался по-арабски. Резко повернулся на месте, словно попал под перекрестный огонь. И возвратился в комнату. Двигаясь с осторожностью, чтобы не разбудить спящих, взобрался он на табуретку и достал из шкафчика над душевой кабинкой пару поношенных ботинок парашютиста на толстой резиновой подошве. Затем неловкими со сна руками стал беспорядочно заталкивать в армейский рюкзак белье, носовые платки, носки, кожаную папку — там были карты в масштабе 1:100 000 и другие, более подробные. Со злостью запихнул он в рюкзак две гимнастерки цвета хаки, мощный полевой фонарь, компас, небольшую металлическую пластинку на цепочке с личным армейским номером. Затолкал индивидуальный перевязочный пакет, оставшийся у него после очередных ежегодных сборов резервистов.
Затем он вернулся в ванную. Одним махом, словно отвешивая пощечину кому-то ненавистному, собрал свои умывальные принадлежности. Прихватил таблетки от аллергии. Он старался не коснуться бритвенного прибора Азарии, лимонного шампуня и миндального мыла Римоны. Лицо убийцы, внезапно глянувшее на него из зеркала в ванной, привело его в ужас: худая, землистая, заросшая щетиной физиономия, темные впадины и круги под глазами, слезящимися, сощуренными, таящими блеск отчаяния и сдерживаемой готовности к насилию. И длинные растрепанные волосы, клок которых торчал спереди, словно рог, готовый боднуть любого.
Выбравшись из ванной, он вновь произнес шепотом грубое арабское ругательство. Стал рыться в шкафу. Рылся долго, с каким-то остервенелым терпением. Наконец нашел и с силой, так, что лопнули швы на рукавах, рванул с вешалки свою штормовку. Суматошно затолкал в карманы кожаные перчатки, какую-то странную вязаную шапочку, складной нож с пружиной, фланелевую ветошь, которой в армии чистят оружие, пачку нарезанной туалетной бумаги. В маленьком ящичке отыскал бумажник из кожзаменителя, который осенью купила ему жена. Вернулся в ванную, чтобы при свете проверить содержимое бумажника: что там есть внутри и чего нет. Обнаружил удостоверение личности, листки которого почти оторвались от потрепанной обложки. И служебную книжку офицера-резервиста. И фотографию, на которой был снят с Амосом, младшим братом; на снимке они еще маленькие, аккуратно причесанные, в одежде, которая обычно предназначалась для поездок в город к дядьям: короткие штанишки на лямках и белые наглаженные рубашки. Вот и еще одно расплывшееся фото — на пожелтевшей вырезке из армейского еженедельника «Бамахане», где он, Ионатан, снят в полном боевом снаряжении. В отделении для денег нашел он кроме мелких монет около шестидесяти лир: на купюрах в десять лир был изображен ученый-химик в очках, экспериментирующий в лаборатории, среди пробирок и реторт, а на купюрах в одну лиру — бородатый рыбак, несущий на плече сети, на фоне озера Кинерет. Ионатан сунул бумажник в задний карман брюк.
И наконец, наклонившись, вытащил из-под шкафа железный ящик, запертый на ключ, открыл его и достал оттуда автомат Калашникова, трофей, добытый во время вылазки во вражеский тыл, а вместе с ним — три магазина патронов и штык. Все это он положил на рюкзак у двери в ванную и остановился, усталый, тяжело дыша. Налил и выпил стакан воды с земляничным сиропом, обтер губы тыльной стороной ладони.
Вновь бросил взгляд на спящих. В бледном свете подрагивал ореол ее светлых волос, рассыпавшихся по подушке; казалось, золотистая зыбь пробегала по ним. А парнишка, свернувшийся калачиком на ковре у ее постели, весь съежился, глубоко зарылся в подушку, словно описавшийся щенок. Ионатана вдруг охватила брезгливость, его всего передернуло, он затрясся, изо всех сил пытаясь подавить воспоминания о том, что делали они друг с другом, он с ней, на этой широкой постели всего лишь два-три часа назад. Трепет, ужас, ярость, семя, вопли, рвущиеся из груди, всхлипывания юноши, удары нежных кулачков, молчание женщины, покорной, словно земля, в которую входит плуг.
Волна жгучего омерзения, ощущение скверны, заклейменной еще Священным Писанием, голос Иолека, отца его, — все это нахлынуло на Ионатана, внезапно поднявшись из самых сокровенных глубин, и у него перехватило горло, он силился оттолкнуть, отторгнуть эти воспоминания. Иолек и все праотцы, ушедшие в мир иной, поднимаются, чтобы предать его смерти, чтобы обрушить на него град тяжелых камней.
А мне, по сути, хватило бы одной короткой очереди — та-та-та — из «Калашникова», и я бы распотрошил и его, и ее, их обоих, а уж потом — и себя, и всю эту мерзость, все это дерьмо.
Тие он сказал шепотом: «Хватит! Двинулись. И всё». Склонившись над собакой, он погладил ее с какой-то странной суровостью, против шерсти. И дважды похлопал ладонью по спине.
Мне бы следовало, если уж воздержался я от автоматной очереди, по крайней мере, оставить им записку, два-три слова.
Хотя что тут скажешь…
Ладно. Предположим, что я убит.
Он наклонился, поднял рюкзак, вскинул его на плечи, поправил лямки, взял автомат и вновь проговорил быстрым шепотом, на сей раз чуть ли не с нежностью: «Вот и всё. Двинулись в путь. А ты, Тия, нет. Ты остаешься».
И прощай, Азува, дочь Шилхи, и прощай слабак, прощай младенец…
Он поднимается и уезжает прямо сейчас. Его жизнь начинается. И сейчас ему более всего необходима серьезность. Отныне он будет серьезным.
Темнота снаружи начинала бледнеть. Тусклый, туманный свет занимался на востоке, у самого края неба. Маленькие домики, палисадники, поблекшие за зиму лужайки, деревья, лишенные листвы, черепичные крыши, клумбы с хризантемами и альпийские горки с кактусами всех видов, опущенные жалюзи, веранды, бельевые веревки, заросли кустарников — над всем этим с каждым мгновением все явственнее разливалось голубоватое сияние, исполненное сострадания, невесомое, чистое, словно щемящая тоска. Легкие Ионатана залила холодная, резкая волна зимнего ночного воздуха. Он дышал полной грудью. Что было, то было. А отныне начинается новая жизнь.
Он пересекал южную окраину кибуцной усадьбы широким, тяжелым шагом, слегка сгибаясь под тяжестью своей ноши: одно плечо чуть опущено, туго набитый рюкзак висит на одной лямке на правом плече, рядом прилажен истрепанный ремень автомата.
Поравнявшись с домом родителей, он остановился. Резким движением запустил свободную руку в густые волосы. Птица издала короткую пронзительную трель, ее щебет прокатился от занимавшейся зари до самой глуби мрака, и темнота начала таять. Какая-то собака недовольно заворчала неподалеку, у веранды, но раздумала и лаять не стала. Приглушенные жалобы коров, лязг подойников, шум доильных машин доносились со стороны фермы. Мама и папа. Прощайте. Навсегда. Я никогда не забуду, что вы хотели как лучше. Ужасными и добрыми были вы со мной с младенческих дней. Вы донашивали обноски, перебивались маслинами с черствым хлебом, работали от темна до темна, словно рабы, но были полны энтузиазма, и песни ваши возносились в ночное небо, а мне вы дали комнату с белоснежными стенами и нянечку в белоснежном фартуке и кормили меня белой сметаной, чтобы сын ваш был чистым, честным, трудолюбивым и в то же время — закаленным и твердым. Несчастные герои, освободители всей земли, покорители пустыни и самых ужасных инстинктов, борцы за Избавление Израиля, сумасшедшие, душевнобольные, маньяки, диктаторы, одержимые непрестанной болтовней, души ваши навеки в моей душе, словно врожденный порок, но я не ваш. Вы дали мне всё, но отобрали вдвое больше, словно ростовщики. Ладно, я подлец, ладно, я предатель, ладно, я дезертир — все, что вы ни скажете, будет справедливым. Ведь справедливость вы давно подчинили себе, и отныне справедливость ваша навеки. Дай вам Бог, чтобы прекратились ваши страдания, мои хорошие, мои чудовища Избавления, позвольте мне убраться подобру-поздорову ко всем чертям, не удерживайте меня, не преследуйте меня аж на краю света, словно святые привидения, не все ли вам равно, если станет здесь меньше одной дрянью, одним грязным пятном. И я люблю вас, но сил больше нет. Прощайте!