Как-то раз, в пятницу, в конце лета — шел месяц Ав, а может Элул, — тетя дала мне стакан чаю и кусочек пиленого сахару. Сахар оказался безвкусным, и я подумал: может, меня разыгрывают? Может, это мел? А потом рассказал об этом Самсону. Он рассмеялся и поддразнил меня: «Конечно, только в Варшаве сладкий сахар…» Наверно, я слишком хвастался Варшавой. Или может, смеялся над Билгораем?
Я вышел во двор и уселся под навесом сарая. В руках — русский словарь. Это была единственная нерелигиозная книга, которую удалось найти в доме. Осталась еще со времен русской оккупации — дяде нужен был словарь для подготовки к экзамену. Заниматься я не смог. Буквы плясали перед глазами. Лихорадило. Оказалось, тиф. Несколько недель провел между жизнью и смертью. Меня лечил военный врач: гигантского роста мужчина с огромными ручищами — я и представить не мог, что такие бывают, разве что у грузчика или балагулы[83]. Был он чех: со мной, с матерью, дядей говорил по-немецки.
Я метался в бреду, мучительные видения посещали меня. Одно запомнилось полной своей нелепостью. Три деревенские бабы ухватились, повисли на моей шее и пытались стащить вниз. Я спросил у матери, зачем это они.
— Тебе только кажется, бедное мое дитя, — ответила мать. — У тебя лихорадка. Ты бредишь.
— Нет, они висят у меня на шее.
— Ну откуда здесь деревенские бабы? Хлопки?! Вот несчастье. Бедный ребенок!
Наконец я стал возвращаться к жизни. От слабости едва мог ходить. Учился заново. Как маленький ребенок. Это непривычное, неизведанное ощущение очень занимало меня. Примерно в это время из Варшавы пришло письмо: мой брат Израиль Иошуа тоже болен тифом. Мать разрывалась от беспокойства. Но что она могла? Только молиться.
В Билгорае мне довелось увидеть, как проходит Йом-Кипур — вернее, как на протяжении исков проходил этот праздник, из года в год. В канун Судного дня весь город рыдал. Никогда прежде не слыхал я подобных стенаний. Да, у городка были на то свои причины: много молодых мужчин погибло на войне, потом эпидемия холеры унесла много жизней, остались вдовы и сироты. Я перепугался даже, когда зашел во двор большой синагоги, а там — скамеечки, скамеечки, на них большие блюда, блюда поменьше, тарелки, блюдечки, все это для праздничных воздаяний, я понимал, но позади… огромная толпа калек и нищих. Тут и просто старики, и паралитики, и увечные. И каждый свое увечье выставляет напоказ. В синагоге молились, все в белом, в талесах. Юноша, стоящий у порога, взывал к небу особенно отчаянно — он только что потерял отца. Ему говорили: «Может, уже не надо так рыдать?..» «Ах, отец, отец, для чего ты покинул нас?» — вопрошал юноша.
Это было старинное здание. Арка вырезана итальянским мастером. На одной из стен висит маца, которую едят в конце пасхального седера, — афикоман. Стоит чаша — металлический сосуд, наполненный песком: туда складывают крайнюю плоть всех обрезанных в местечке детей. Пол застлан соломой.
На кафедре — древние Святые книги, только Бог знает когда напечатанные. И книга покаянных молитв.
В мире еврейской старины я открыл для себя необъятные духовные сокровища. Мне довелось увидеть наше прошлое воочию — я жил в нем. Время двинулось вспять. Я жил в еврейской истории.
НОВЫЕ ДРУЗЬЯ
Немцы заняли Литву и Украину И тогда польские евреи, которых война разбросала по России — кого куда, — потянулись обратно. Многие получили разрешение пересечь границу революционной России, и от них мы узнали новости о большевиках.
Шломо Рубинштейн, еврей с белой бородой, одетый хотя и традиционно, но уже как-то по-современному, вернулся в Билгорай. С ним жена и симпатичные, образованные дочери. Сам достаточно просвещенный и при том состоятельный, он был в местечке кем-то вроде неофициального адвоката — ходатая по разным делам. Жил в собственном доме на Базарной.
Вернулись Варшавяки — три сына и две дочери. Отец их соблюдал традиции, даже писал ученые труды. И отец, и мать уже умерли. Сами же дети были прямо напичканы современными идеями.
Был еще Аншель Шур, профессиональный кантор. Он не отрекался от традиции, но на некоторые вещи смотрел по-иному. Приехал из русского городка Рыжина. Дети его говорили на современном иврите. Особенно хорошо старший, Мотл. Его иврит звучал так, будто он только-только из Палестины.
И по-русски все они говорили хорошо. Аншель потом заправлял у нас партией ортодоксов.
Эти три семейства наделали много шуму — как в большом бейт-мидраше, так и у нас. Кто бы мог подумать, что в Билгорае может вдруг оказаться столько «маскилов» сразу!? Были даже мальчики и девочки, которые учились в польской школе — кто в Люблине, кто в Замостье. Между собой они говорили по-польски. Это была новость: ассимилированные евреи.
Мы с Мотлом встретились у нас в бейт-мидраше, когда он пришел туда помолиться вместе с отцом. Это был крепыш с типично русским лицом: короткий нос, светлые глаза, широкие скулы. Ходил обычно в тужурке и велосипедной кепке. Общительный, добродушный. Но его у нас недолюбливали — из-за его невероятного хвастовства. Мотл высмеивал тех, кто молился здесь, — за ошибки в грамматике, за неправильное произношение, обличал фанатизм, ругал за безделье и праздность. Ему дали прозвище «гой», пытались не пускать к нам в синагогу но его отец вступился за него.
Ну и в переплет я попал? Примкнуть к Мотлу — это неслыханный скандал для наших хасидов. Подумать только — внук билгорайского рабби стал одним из вольнодумцев! Это было бы явное свидетельство моей развращенности.
Когда мы с ним разговорились, я пришел в страшное волнение, аж трясло меня: у него столько книг — и буквари, и учебники, проза, поэзия. Я попросил у него грамматику и набросился на нее с невероятной страстью. Я неплохо знал древнееврейский, но, конечно, имел слабое представление о грамматике. К примеру, совершенно не разбирался в спряжении глаголов. Целых шесть недель по несколько часов в день я занимался — до тех пор, пока не смог писать на иврите. И тогда я написал поэму. С точки зрения поэзии это было так себе, пустое место. Но зато на хорошем иврите.
Мотл страшно удивился. Сперва обвинил меня в плагиате — будто я списал чужое. Но потом, убедившись в оригинальности написанного, преисполнился гордости — и немного ревности.
Ужасно болтливый по натуре, ничего-то Мотл не мог держать в секрете. Направо и налево рассказывал про мою поэму. Выходило так, что поэма — результат его уроков на протяжении шести недель и потому не только я — способный ученик, но и он, Мотл, превосходный учитель. В каком-то смысле так оно и было. Он заражал меня страстной любовью к ивриту, пылким отношением к сионизму. Хороший был человек, с благородным сердцем. Трогательно любил «Ховевей Сион»[84], был страстным приверженцем иврита. Годы спустя он погиб. Его убили немцы.