порой даже заражала. Чувствительный эстет был подвержен своим приступам особенно в пасмурную погоду, и обычно его жалобы и стоны достигали кульминации вечерами, когда небо затягивали дождевые тучи поздней осени, а за ними, проглядывая сквозь мутную пелену и разрывы, вершила свой путь луна. Тогда он предавался оссиановским настроениям и исходил туманной печалью, изливая ее на невинного Ханса во вздохах, речах и стихах.
Подавленный и измученный этими страдальческими сценами, Ханс в оставшиеся часы с поспешным рвением набрасывался на работу, которая давалась ему все труднее. Возвращение прежней головной боли его не удивляло, но то, что от усталости он все чаще часами не мог ничего делать и буквально заставлял себя выполнить хотя бы необходимое, очень его тревожило. Он смутно чувствовал, что дружба с этим сумасбродом изматывает его и отравляет какую-то до сих пор нетронутую часть его существа, но чем мрачнее и слезливее тот становился, тем больше он жалел его и тем большей нежностью и гордостью преисполнялся от сознания, что другу без него не обойтись.
Вдобавок он чуял, что эта болезненная меланхолия – просто выброс излишних и нездоровых инстинктов и, собственно, не имеет отношения к натуре Хайльнера, которым он неизменно искренне восхищался. Когда друг читал свои стихи, или рассуждал о своих поэтических идеалах, или страстно, с бурной жестикуляцией декламировал монологи из Шиллера и Шекспира, Хансу чудилось, будто в силу недостающего ему самому волшебного дара тот витает в воздухе, движется в божественной свободе и пламенной страсти, улетает прочь от него и ему подобных на крылатых сандалиях, словно гомеровский вестник богов. До сих пор мир поэтов был мало ему знаком и ничего не значил, теперь же он впервые беспрекословно ощутил обманчивую мощь красивых текучих фраз, фантастических образов и вкрадчивых рифм, и благоговение перед этим открывшимся новым миром слилось воедино с восхищением перед другом.
Между тем настали бурные, темные ноябрьские дни, когда лишь считаные часы удавалось поработать без лампы, и черные ночи, когда могучий ветер гнал в мрачных высях огромные, клубящиеся горы туч и со стоном или злобным воем бился о древние прочные монастырские постройки. Деревья уже совершенно обнажились; только могучие, узловатые сучья дубов, царей здешнего лесного края, еще шелестели жухлой листвой, громче и ворчливее всех прочих деревьев. Хайльнер совсем приуныл и с недавних пор, вместо того чтобы сидеть подле Ханса, предпочитал в одиночестве яростно играть на скрипке в отдаленной классной комнате или затевать распри с товарищами.
Однажды вечером, придя в ту комнату, он нашел там честолюбца Люциуса, который, расположившись перед нотным пюпитром, разыгрывал экзерсисы. Раздосадованный, Хайльнер ушел, но через полчаса вернулся. Люциус по-прежнему упражнялся.
– Пора бы закончить, – сердито сказал Хайльнер. – Другие тоже хотят поупражняться. К тому же твое скрежетанье – сущее бедствие.
Люциус уступить не пожелал, Хайльнер рассвирепел и, когда Люциус, ничтоже сумняшеся, возобновил свое скрежетанье, пинком опрокинул его пюпитр, так что нотные листы разлетелись по комнате, а пюпитр ударил скрипача по лицу. Люциус нагнулся собрать ноты.
– Я скажу эфору, – решительно произнес он.
– Ну и ладно! – яростно выкрикнул Хайльнер. – Тогда не забудь, скажи ему, я дал тебе пинка ни за что! – И он хотел тотчас же уйти.
Люциус отскочил в сторону и очутился у двери первым. Преследователь устремился за ним, и началась азартная и шумная погоня через переходы и залы, по лестницам и коридорам до самого дальнего монастырского флигеля, где в тихом уединении располагалась квартира эфора. Хайльнер настиг беглеца лишь на пороге эфорова кабинета, когда Люциус уже успел постучать и стоял в открытых дверях, вот тут-то он и получил в последнюю минуту обещанный пинок и, не имея возможности закрыть за собой дверь, бомбой влетел в святая святых властелина.
Случай неслыханный. Наутро эфор произнес блистательную речь об испорченности молодежи, Люциус слушал ее задумчиво и одобрительно, Хайльнеру же назначили суровое наказание в виде карцера.
– Многие годы, – гремел эфор, – здесь не случалось ничего подобного. Я позабочусь, чтобы вы вспоминали об этом еще и через десять лет. Для всех вас Хайльнер станет устрашающим примером.
Семинаристы робко косились на Хайльнера, а он стоял бледный и упрямый, глядя прямо в глаза эфору. В глубине души многие им восхищались; тем не менее по окончании урока, когда все, гомоня, высыпали в коридоры, он остался в одиночестве, все чурались его, как прокаженного. Чтобы оказать ему поддержку, теперь требовалось мужество.
Ханс Гибенрат тоже не поддержал Хайльнера. Чувствовал, что должен, и страдал от собственной трусости. Несчастный и пристыженный, забрался на подоконник, не смея поднять глаза. Ему очень хотелось пойти к другу, и он бы много дал за возможность украдкой это сделать. Однако в монастыре наказанный строгим карцером почти что заклеймен. Все знают, что отныне он под неусыпным надзором и что общение с ним опасно и чревато дурной славой. Благодеяниям, какие государство оказывает своим воспитанникам, с необходимостью сопутствует суровейшая дисциплина, что изначально было оговорено в большой речи на вступительном торжестве. Ханс и об этом знал. И потерпел поражение в борьбе меж долгом друга и честолюбием. Ведь его идеал – продвигаться вперед, выдержать знаменитые экзамены и сыграть известную роль, но не романтическую и не опасную. Вот он и сидел боязливо в своем уголке. Пока что мог еще выйти оттуда, проявить храбрость, но с каждым мгновением сделать этот шаг становилось все труднее, и не успел он оглянуться, как совершил предательство.
От Хайльнера это, конечно, не укрылось. Пылкий мальчик чувствовал, как его избегают, и все понимал, но на Ханса он рассчитывал. По сравнению с болью и возмущением, какие он испытывал сейчас, прежние беспредметные горести казались ему пустыми и смехотворными. На миг он остановился подле Гибенрата, бледный, непоколебимый, и тихо сказал:
– Ты жалкий трус, Гибенрат… черт тебя побери! – И ушел, негромко насвистывая, руки в карманы.
Хорошо, что молодых людей занимали другие мысли и дела. Через несколько дней после этого происшествия вдруг начался снегопад, а затем установилась ясная морозная погода, можно было играть в снежки и кататься на коньках, вот тут-то все осознали и принялись обсуждать, что не за горами Рождество и каникулы. На Хайльнера уже не слишком обращали внимание. Он расхаживал молча, с гордо поднятой головой, ни с кем не разговаривал и частенько записывал стихи в тетрадь, на черном клеенчатом переплете которой стояло: «Песни монаха».
Дубы, ольха, буки, ивы украсились хрупким волшебным убором из инея и подмерзшего снега. На озерцах потрескивал от мороза прозрачный лед. Двор крестового хода походил на безмолвный