еще зайдете?
— Нет уж, наверное, — улыбнувшись в ответ, сказал я.
— Хорошо, Аллочка, иди, — сказала Фелицата Никандровна.
— До свидания, — сказала девушка и, выхватив из шкафа какую-то вещицу, скрылась за дверью.
Мы помолчали. Фелицата Никандровна смотрела в окно. Там, за окном, видны были густо росшие, намокшие дикие яблони с бурыми и желтыми листьями, красными мелкими плодами и черными ветками. На листьях медленно накапливались и падали прозрачные крупные капли.
— Все эти яблони посадил Саша с девочками, — сказала она, видя, что я тоже смотрю на них. — А теперь они стали большие.
Я не понял, что она имела в виду: яблони или девочек.
— Это старшая или младшая? — спросил я.
— Старшая. Увы, Гриша, я, наверное, все-таки очень плохо справилась со своей обязанностью, — сказала Фелицата Никандровна, оглянувшись на дверь. — Моя любимица — младшая, Катенька. Милая, ласковая девочка, умница большая. Но она уехала два месяца назад и поступила в Московский университет. По специальности «романская филология» — так, кажется. Правда, школу она закончила без медали — для медали у нее не хватало усидчивости, но прошла в университет блестяще, а вы знаете — туда попасть очень трудно. Мы с ней большие друзья — она мне сейчас пишет каждую неделю. Ответить тем же я ей не могу — устают глаза, внимание рассеивается, руки стали слабы. И я боюсь, что стала здесь не нужна, — она взглянула на меня испытующе.
— Да что вы, Фелицата Никандровна! — сказал я, торопясь ее успокоить. — Саша с таким уважением говорил о вас! А что, кто-то из семьи плохо к вам относится?
— Мне трудно судить об этом — я стала старая и глупая, мне уже трудно понять что-либо.
— Но я поговорю...
— Что вы, что вы! — запротестовала она.
Наш разговор прервали — вошла Лена, приодетая, горячая, оживленная, и решительно повела нас в переднюю комнату, к столу.
IV
Раздвинутый стол под белой скатертью был тесно уставлен закусками. Тут были овощные и мясные салаты под майонезом, какое-то заливное, матово просвечивающее алыми пятнышками моркови и зелеными — петрушки, маринады, соленья. Розовел окорок и золотилась красная рыбка. Наш коньяк красовался посередине, рядом — бутылка марочного вина. Хлопочущая, раскрасневшаяся Лена скромничала:
— Извините, что скороспелый стол. Если б хоть предупредили...
— Да что вы, Лена! — поторопился я успокоить ее. — Мне даже кажется, вы ждали более высокого гостя, а я попал невзначай.
— А у нас нет более высоких гостей, чем наши, каляевские, — отпарировала она.
Саша сосредоточенно вытирал полотенцем рюмки до глянца, будто полировал их, затем высматривал их на свет и расставлял.
Лена усадила нас, принесла и разлила огнедышащий борщ. Тарелки едва умещались на столе. Саша налил коньяку в три рюмки, взялся за бутылку вина.
— Вам, Фелицата Никандровна, я наливать боюсь. Как вы на это смотрите?
— Ах, Саша, давай, однова живем, — озорно махнула она рукой. — Ради гостя разве можно не выпить? Чуточку, самую малость.
И мы чокнулись, помолчали и выпили, и закусили, и ели борщ, и снова выпили, исключая разве Фелицату Никандровну, и ели горячее-прегорячее душистое жаркое, и снова выпили, и стали немножко пьяненькими, и заговорили — вспомнили детство, общее наше и каждый свое, которое состояло из тысяч осколков, веселых и не очень веселых, и даже очень не веселых, которые собирать и собирать нам теперь всю жизнь, и товарищей вспомнили, и взрослых, что были с нами тогда и которых уже нет. И Фелицата Никандровна рассказывала нам о нас всех, какими мы тогда были.
Мне вдруг вспомнился один случай, как мы лазили к одной бабке за огурцами — у нее были отменные огурчики — и как она бегала за нами с крапивой, а мы сигали через тын, и как однажды я, сигая через этот тын, зацепился за него помочем и повис — нас одевали тогда в синие американские комбинезоны с помочами, и комбинезоны эти, как на грех, были добротными, и как бабка подскочила ко мне с криком: «Ах ты лопоухий, ах ты лопоухий!» — а я только зыркал на пучок крапивы в ее руке и трясся, как овечий хвост, и тут с бабкой что-то стало — бросила она эту крапиву, и начала меня отцеплять, и, отцепив, отпустила и только кричала вслед, когда я дал стрекача, почуяв под ногами землю: «Мотри, не попадайси боле-то!»
Лена, слегка захмелевшая, с затуманенными глазами, вдруг сказала:
— А я тебя помню, Гриша. Мне нравилось, как ты рисовал. И Ленина рисовал, и Сталина, и про войну — все, что ты рисовал, было так здорово, что мне казалось — лучше, чем в книжках. Мне все нравилось, что ты делал. И мне было обидно, что я худая, стриженая, некрасивая и ничего не умею. Мне, помню, так хотелось тогда быть красивой и нарядной. Я ненавидела свою черную бумазейную форму и со злостью выщипывала себе брови.
Мы все на минуту замолчали.
Потом мы пили чай и снова говорили — теперь уже о наших нынешних заботах: о работе, о семье, о детях. За окном смеркалось, когда я стал прощаться, боясь, что утомил женщин. Я обещал Фелицате Никандровне писать и, может быть, даже еще раз приехать, навестить ее и навестить в следующий раз Каляевку. Тепло попрощался с Леной.
Саша пошел меня проводить. Мы долго шли пешком, потом сели в каком-то сквере на скамейку. Хотелось поговорить еще. Растроганный радушным приемом и добротой моих новых друзей, я почувствовал вдруг почти ностальгическую тоску по людям, которые приняли бы меня помимо моих достоинств и моей силы, по какому-то, может быть, биологическому теплу, которого я никогда не знал и по которому подсознательно всю жизнь тосковал. Меня поймут те, у кого, как у нас, война грубо разрыла тот перегной, в котором родилась и проклюнулась наша корневая система, и вот, пересаженные, выросшие нормальными, здоровыми, сильными, мы все же чувствуем, что нам не хватает каких-то веществ, что мы так и остались сиротами века.
Я стал говорить Саше, что один писатель сравнивал людей с айсбергами — девять десятых у них под водой,