Да и как я мог просить чего-то большего? Как будто у меня было право лечь с нею под одно одеяло. Но в тот вечер я понял, что за тринадцать лет наша любовь не угасла, что я по-прежнему любил ее, а она меня и что наша любовь перенеслась в иные пределы – за грань физического желания.
И эта любовь так напугала Аляжа, что он встал, не допив кофе, попрощался и ушел.
Сейчас впервые после того вечера Аляж смог навестить Куту. Она все так же забирает волосы сзади в «конский хвост», однако если в свое время это придавало ей изящества, то теперь как бы подчеркивает ее возраст. Она поправилась – даже больше, чем он сам. На ее лице, хоть и едва тронутом морщинами, но ставшем шире и рыхлее, лежит неизгладимо-унылая печать зрелости. Движения ее, когда-то четкие и уверенные, стали отрывистыми и нетвердыми. Руки, как он успевает заметить, те самые руки, которые когда-то, давным-давно, с такой решимостью обнимали его, теперь двигаются неуверенно быстро. Одежда на ней уже не настолько индивидуальна, как прежде: она серийна, как всякое магазинное платье – такое впечатление, что Кута утратила свойственную юности радость использовать одежду для обозначения своего неприметного места в мире и что теперь главные критерии для нее при выборе платья – удобство и скромность. Она носит большие золотые цыганские сережки, хотя они давно потускнели и больше не сверкают, когда на них падает свет. Он вдруг с горькой досадой понимает, что постарела не она, к чему он был готов, а он сам. Он сожалеет, что они не прожили вместе все эти годы, сожалеет, что не состарился, не съежился, не располнел и не размяк рядом с нею.
– Прости, – говорит Аляж.
– Я их сберегла, – говорит Кута Хо, показывая на флажки, – хотя все думала, какая от них польза?
– Мне надо было приехать раньше, – говорит Аляж.
– Все в прошлом, – говорит Кута Хо.
Грустно смотреть на это, правда. Точнее сказать, грустно мне.
– Прости, – говорит он.
Она молчит.
Он смотрит на свои ноги. И вспоминает разные флажки и все, что они означают. Он копается в мокрой, окутанной паром куче и достает оттуда все еще дымящийся флажок с белым крестом на синем фоне. Он встает перед нею и с нелепейшим видом принимается размахивать флажком у себя над головой.
– Мой корабль теряет ход и следовать дальше не может, – говорит Кута Хо, читая сигнал.
Аляж кивает. Кута Хо улыбается. Кута Хо впервые смеется.
Она заваривает кофе, и они садятся на кухне за стол, тот самый зеленый пластиковый стол, который стоял там, еще когда он жил с нею. Наружный вид дома искажает представление о его внутреннем убранстве, которое, думает Аляж, целиком соответствует характеру Куты: обычные предметы загородной мебели наряду со всякими безделушками, которые в любом другом месте могли бы показаться самыми что ни на есть обычными, она расположила особым образом, соединив зеленый пластик с красным винилом так, что обстановка получилась скромной и вместе с тем причудливой. Занятый этими и другими мыслями, Аляж сидит молча.
Нервозная тишина, так нравившаяся Куте Хо много лет назад, теперь была почти невыносима. Она заполняла разделявшую их пустоту своими отрывистыми словами. Она вкратце рассказала, как неудачно вышла замуж за Фила, как работала буфетчицей в пивной по соседству и о многом другом, к чему он из вежливости проявлял интерес. Затем разговор споткнулся. После долгих переглядываний и неловких безмолвных переживаний, после долгого обмена нескладными улыбками, с прихлебыванием кофе под аккомпанемент соседского телевизора, то громыхавшего, то затихавшего, Кута Хо заговорила дальше.
– Все так же выпиваешь? – спросила она.
– Уже три месяца капли в рот не беру, – соврал он, и она это поняла.
Но ее беспокоило не это.
Куда больше ее тревожило необоримое ощущение пустоты, в которую она стала проваливаться, когда увидела Аляжа. А падать ей совсем не хотелось. У нее было такое чувство, будто после того, как он бросил ее много лет назад, она ходила по проволоке, овладев искусством канатоходца без посторонней помощи. Слишком поздно, хотелось ей сказать. Разве ты не понимаешь, хотелось ей сказать, со мной случилось много чего такого, к чему ты не имеешь никакого отношения. Тебя не было рядом. Ей также хотелось сказать, как она ненавидит его за то, что он отнял у нее любовь, выжал ее всю, как лимон, оставил одну в ее доме, а сам ушел, сбежал, когда ей было так тяжело. Но ничего этого она не сказала. Да и как она могла сказать, что он не имел права возвращаться в ее жизнь, хотя она сама его позвала, встретив случайно в пивной? Она смогла пережить – и пережила – его уход. Но вот он вернулся – его появление стало для нее тяжким бременем, и она не знала, хватит ли ей сил вынести его.
Он изменился, хотя и остался прежним. Все такой же спокойный и учтивый, он прикрывал этим, точно щитом, свою застенчивость. И ей было не по себе: она чувствовала себя открытой и незащищенной, потому что не знала, о чем он думает и чего хочет. Кута Хо вспомнила старую Марию Магдалену Свево – вспомнила, как много лет назад иногда покупала ей сигары, как та прикуривала одну, глубоко затягивалась и расспрашивала ее об Аляже, и она, Кута Хо, рассказывала, что он бросил ее, и признавалась, что даже не знает, увидится ли с ним снова когда-нибудь. И Мария Магдалена Свево отвечала ей словами Екклесиаста. Мария Магдалена Свево не жаловала церковь – говорила, что всякий, кто пережил войну в Италии, не может к ней благоволить, да и о Библии она была не лучшего мнения – сравнивала ее с похлебкой, сдобренной несовместимыми приправами. Зато об Екклесиасте Мария Магдалена Свево была, в общем, самого высокого мнения, она знала его наизусть и порой даже цитировала, как в тот день. Вытащив изо рта сигару, откашлявшись и сглотнув мокроту, она подалась всем телом вперед.
И сказала: «Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы течь снова».
– Мне очень жалко Гарри, Али, честное слово, – сказала Кута. – Он был и правда славный старик.
Она погладила его по руке раз-другой, потом отняла свои руки и положила их на край стола со своей стороны.
Потом они еще выпили кофе, и Аляж принялся рассказывать Куте Хо о себе. И, раз начав, хоть это было тяжело, очень тяжело, он уже не мог остановиться, потому что должен был рассказать обо всем, во всех подробностях, а все, что у него было, – это одна история со всеми подробностями, и, пока он наконец не остановился, ему было невдомек, можно ли вместить все-все в одну-единственную историю. Он подробно рассказал о бессчетных случайных работах, маленьких городках и больших пригородах, бесконечных путях-дорогах и бурлящих жизнью аэропортах, представляя все это в виде своеобразного перечня отчаяния. Рассказал, как в конце концов подвизался тралить креветку в водах Кейпа[88]на утлом суденышке с уродом шкипером и его женой – та еще работенка. Но ему, Аляжу, все было нипочем. Он вкалывал так три года кряду. Шкипер всю дорогу трещал без умолку, его женушка с Аляжем только слушали и вкалывали. И это было полезно – помогало освобождать голову, делать ее пустой, как горизонт между морем и небом. На какое-то время. Потом шкипер принимался расспрашивать. И вопросов у него было целое море. Так Аляж обогнул всю Западную Австралию и дошел до Эсперанса, где повстречал старую подругу. У подруги был новый парень – он мастерил доски для серфинга, но теплых чувств к Аляжу она не утратила. Она позволила ему остаться на два месяца, и время от времени они разговаривали, впрочем, совсем немного, а когда он перестал разговаривать, перестала и она. Она была добрая, Рода. Она всегда была такая. Потом он работал на уборке пшеницы. А после этого снова вернулся, хотя в конце лета собирался податься на север.