К западу от Нонгпладука, рядом с Банпонгом, путь разветвляется: левая колея есть не что иное, как старая линия на юг, что заканчивается в Сингапуре, а правая — собственно начало Тайско-Бирманской, или, как я привык ее именовать, Бирманско-Сиамской железной дороги. Сегодня она выглядит мирно: чисто прибранная, заботливо поддерживаемая, уходящая в буйно заросшие нагорья канчанабурской провинции, к перевалу Трех Пагод, что лежит на бирманской границе. Точка разветвления привлекла мое особое внимание: вот тут, по левую руку от путей, располагались склады и временный лагерь при железнодорожных мастерских. Именно здесь Тью собрал свой первый приемник, притащил в наш барак украденную статуэтку Будды… От самого лагеря ничего не осталось; похоже, что на том месте теперь расположились симпатичные домики, сады и большое школьное здание.
От Банпонга до Канбури дорога тридцать миль тянется сквозь поселки и очередные плодородные поля, порой даже встречаются заводики со своим собственным подъездным парком. Но вот на фоне дремучих и неясно очерченных гор показался Канбури. Как и все остальное, солидные корпуса мастерских исчезли, и я уставился на опустелые запасные пути, будто силой мысли мог вызвать из небытия хоть какие-то свидетельства прошлого.
Перед станцией, на отдельной ветке, стоял великолепный старый локомотив системы инженера Гарратта, легендарный тяжеловес последних двух десятилетий золотого паровозного века, красавец-гигант и верная рабочая лошадка. Зачем его сюда поставили, ума не приложу, зато вокруг почти осязаемо витала аура человеческих устремлений и надежд, и во мне вновь проснулась былая страсть. В душном влажном воздухе даже железная мощь Гарратта выглядела хрупкой на фоне тех джунглей, чья первобытная сила так испугала Нагасэ, когда он искал могилы в 1945-м. Есть нечто фатально-горестное в этих машинах, очутившихся среди тропических зарослей: воплощение трагедий, ошибок и тленной красоты.
Коротенький перегон после Канбури вывел нас к мосту через реку Квай. Здешняя платформа была такой коротенькой, что даже не весь состав поместился. Мы спустились прямо на насыпь и двинулись вдоль колеи, в паре шагов от пересохших, заляпанных нефтяными потеками шпал. Жара стояла немилосердная, от путей пахло дизелем. Мы вышли на широкую, ровную площадку железнодорожного переезда. Издав громкий гудок, наш локомотив загромыхал по мосту, неторопливо увлекая за собой семь вагончиков, чьи силуэты замелькали сквозь плетение балочных ферм одиннадцати пролетов на бетонных быках. Поезд скрылся из виду, идя дальше на запад, к горам. Нахлынула тишина, тут же уступившая место ворчанию грузовиков и трескотне мотоциклов, когда подняли шлагбаум. Мостовые быки, стоявшие в мутно-бурой воде, были испещрены трещинами и выбоинами от осколков тех бомб, которые американцы сбросили сюда в 1944-м. Похоже, к ним не притрагивались на протяжении всего полувека.
Мы остановились в гостинице на противоположном от города берегу и пообедали в рестранчике «Ривер-Квай», где познакомились с его замечательной хозяйкой Тидой Лоха. Именно благодаря ее щедрости Нагасэ получил в свое распоряжение земельный участок под постройку храма. Эта женщина, обладающая прозорливостью и задатками настоящего дипломата, за прошедшие десятилетия перезнакомилась со множеством участников тех событий, как бывших военнопленных, так и японцев, и много чего знает о взаимной ненависти, которая царила в поселке во время войны.
Близился час «Ч». Мы с Нагасэ договорились встретиться утром, на другой стороне моста, возле небольшого музея ТБЖД. Я был на таком взводе, что какие-либо изменения в планах нещадно действовали на нервы, и испытал даже приступ известной паники, когда Нагасэ с женой прибыл в гостиницу к шести вечера, а не в полночь. Ян Керр, местный партнер — представитель Медицинского фонда, который специально приехал к нам на случай непредвиденных осложнений, спас меня от повторного заключения в Канбури — а то бы я так и просидел в четырех стенах гостиничного номера, — пригласив нас с Патти отужинать в плавучем ресторанчике. Там я старался забыть о завтрашнем дне, играя с дружелюбным котенком. Было уже поздно, когда мы легли спать.
Утром пересекли реку и взошли на широкую веранду с панорамой моста. Я присел на лавочку, чтобы понаблюдать и подождать. Одет я был довольно официально: в слаксы с рубашкой, вокруг шеи сатерлендовский галстук в клетку-шотландку — определенно единственный на мили и мили вокруг. Время было к девяти, солнце еще поднималось, однако жара уже начинала серьезно давить.
С расстояния в сотню метров я следил, как он идет к мосту; меня он видеть не мог. Мне было важно это заключительное временное преимущество: оно позволяло подготовиться, пусть сейчас я и не хотел причинить ему вреда. Я поднялся и прошел последние сто метров до смотровой площадки, где мы назначили нашу встречу.
Над этим местом главенствовала статуя улыбчивого Будды, и, присаживаясь, я заметил присутствие еще одной доброжелательной силы, чья тень осеняла эту широкую террасу: ухоженный, тщательно сберегаемый локомотив, ветеран Королевской Сиамской железной дороги, построенный в Глазго — к тому же, обратил я внимание, в год моего рождения. Этому изысканному пережитку прошлого самое место в каком-нибудь ярком сне, но сейчас молчаливый паровоз был рядом со мной, здесь, на безлюдной площадке, замерев в ожидании чего-то особенного.
Нагасэ вышел на террасу, миновал локомотив… Я и забыл, какой он маленький, старичок-боровичок в элегантной соломенной шляпе, брюках и накидке по типу кимоно. Издали он напоминал ожившую резную фигурку с Востока, скукоженного, сухонького домового. С плеча свисал бесформенный синий мешок из хлопчатки. Когда он подошел ближе, я разглядел у него на груди бусы из темно-красных камней. В ушах вновь раздалось: «Ломакс, вы нам расскажете» и прочие фразы, которые он бубнил ненавистным мне голосом…
Жуя губами, он приступил к формальному поклону — маленькая фигурка едва мне по плечо, с напряженным морщинистым личиком. Я шагнул вперед, взял его за руку и промолвил: «О-хаё-годзаимас, Нагасэ-сан, о-гэнки дэс ка?» — «Доброе утро, господин Нагасэ, как вы поживаете?»
Подрагивая всем телом, он смотрел на меня глазами, полными слез, и причитал беспрерывно «простите, простите…». Я увел его с ужасного солнцепека в тень, к лавочке, принимая над ним как бы шефство, потому что его надо было успокоить: он был переполнен чувствами. Бормоча что-то подбадривающее, я усадил его на скамейку, словно защищал от эмоций. В ответ на причитания я сказал что-то вроде: «Очень тронут вашими словами».
Он произнес: «Пятьдесят лет — долгий срок, но для меня это было временем страданий. Я никогда вас не забывал, я помню ваше лицо, особенно глаза». Говоря это, Нагасэ не отводил взгляда. На меня смотрел, в общем-то, тот же самый, знакомый мне человек: с довольно тонкими чертами лица, темными и слегка утонувшими глазами, с широким ртом под заострившимися скулами.
Я сказал, что не забыл его совета, обращенного ко мне при последней встрече. Он спросил, что это, и рассмеялся, когда я напомнил: «Выше голову».
Затем он спросил разрешения взять меня за руку. Участник моих былых допросов сейчас держал меня за руку, гладил ее, но я не испытывал неловкости. Обеими ладонями обхватив мое запястье — более массивное, чем у него, — Нагасэ сказал, что во время пыток (прозвучало именно это слово) мерил мой пульс. Да, я помнил, он писал об этом в своих мемуарах. Однако сейчас, лицом к лицу, его скорбь выглядела острее моих переживаний, куда острее. «Я был членом Императорский японской армии, мы обращались с вашими соотечественниками очень, очень плохо». — «Мы оба уцелели», — подбадривающе заметил я, по-настоящему поверив в это именно сейчас.