Мы прошли мимо охранника, увлеченного латиноамериканской мыльной оперой, поднялись по лестнице (лифт не работал), где на каждой площадке курили больные в застиранных халатах, и в конце длинного темного коридора нашли кабинет Азры. Рора вошел без стука, я последовал за ним, ногой, как настоящий бандит, закрыв за собою дверь.
Я всегда мечтал посмотреть, как Мэри оперирует, увидеть, как ее умелые руки вскрывают череп, разрезают кости и мозг. Воображал, как стану свидетелем ее глубочайшей сосредоточенности, увижу, как ее руки по самые запястья погружаются в чье-то серое вещество, почувствую спокойную силу, исходящую от ее тела, облаченного в запятнанный кровью хирургический костюм. Но Мэри никогда не разрешала мне заходить в операционную. Это было бы нарушением правил, а нарушать правила было не в ее натуре. Она терпела мои бесконечные вопросы, но отвечала на них неохотно, расплывчато и уклончиво. Это была ее собственная, недоступная мне жизнь; впускать меня туда она не собиралась.
И все же время от времени я заходил к ней в больницу, большей частью без предупреждения, подталкиваемый идиотскими подозрениями, что застану ее флиртующей с красавцем анестезиологом в перерыве между операциями. Однажды я заскочил, чтобы взять ключи от дома (свои куда-то задевал по пьянке), и принес ей прелестную розочку. Мэри была возмущёна, что я посмел заявиться пьяным к ней на работу, положила розу на стол и даже ни разу на нее не взглянула. Я осквернил чистоту ее владений, нарушил установленный ею порядок. Она избегала на меня смотреть и делала вид, что сильно занята, перекладывая предметы на столе рядом с розой. Пока она говорила по телефону, я беззастенчиво шарил по ящикам стола. В одном из них ровно посередине лежала запечатанная коробка с ампулами, ничего больше. Ящик не был ни пустым, ни полным; в нем было только то, что должно было быть. Я понял, что там находится ее душа. Мэри не хотела, чтобы я в нее заглядывал; я закрыл ящик.
У Азры весь стол был завален какими-то вещами и бумагами; на одной из папок, в углу, вверх дужками лежали очки. На стене висел выцветший довоенный плакат, на полном серьезе предупреждающий об опасностях, таящихся в немытых овощах и фруктах. Рядом с плакатом висело небольшое зеркало; как это ни странно, оно выглядело там вполне уместным. На подоконнике в горшке рос круглый кактус размером с небольшой мандарин. Под столом притаились туфли на невысоком каблуке, одна лежала на боку, как спящая собака. На Азре были больничные тапочки; ноги у нее были длинные и тонкие, с узкими пятками и хрупкими щиколотками. Чтобы поцеловать Рору в щеку, она встала на цыпочки; уткнувшись подбородком ей в висок, он крепко обнял сестру за плечи. Я протянул ей левую руку для рукопожатия; получилось как-то неловко, но зато между нами сразу же установился контакт. Душа Азры находилась в ее бездонных бирюзовых глазах. Почему-то она показалась мне похожей на Ольгу Авербах.
Накануне бар-мицвы Лазаря они с Ольгой сидели на лавочке перед магазином Мандельбаума. Лазарь сосредоточенно и усердно лизал леденец, словно стремился, быстро его прикончив, доказать, что он уже взрослый. Спокойно сидеть он не мог, все время ерзал и болтал ногами, из него так и била жизненная энергия. Все, кто проходил мимо, с ними здоровались: господин Абрамович, господин Крупник, дочка Гольдера. Лазарь ей улыбнулся, она потупилась; Ольга подумала, что эти двое могли бы стать неплохой парочкой. Был чудесный ясный день, все вокруг наслаждались жизнью. Даже противный Израиль Шалистал и тот с ними поздоровался.
Азра прикоснулась к моей сломанной руке; у нее были приятно прохладные пальцы. Осторожно повернув руку, поднесла ее к глазам — я поморщился от боли, — а потом потрогала ребро ладони. Попросила меня пошевелить пальцами, но я не смог. Утреннее солнце мягко светило в окно, по склону горы Требевич полз туман. Из окна был виден Марин Двор, спускающийся вниз, к невидимой реке, и меня вдруг озарило: да я же смотрю на это все глазами человека, здесь родившегося и выросшего. Скитания блудного сына закончились; я навсегда вернулся к родным берегам. Азра обхватила мою кисть обеими руками; от ее ладоней исходило тепло. Я готов был стоять так целую вечность.
— Рука сломана, — сказала Азра.
— Я знаю, — ответил я. — Это случилось дня два назад.
Она послала меня сделать рентгеновские снимки в кабинете двумя этажами ниже. По дороге я заблудился; случайно попал в палату, где целая семья собралась у постели умирающего: бледный как смерть, он смотрел на горестные, неприлично розовые лица родственников. Я спустился и потом снова поднялся по лестнице, несколько раз пройдя мимо давешних курильщиков, не перестающих дымить. Наконец мне удалось разыскать рентгеновский кабинет; в нем единовластно царствовала худющая медсестра; из радиоприемника неслись заунывные звуки народных песен. Она погасила сигарету и достала стопку кассет с пленкой. Посмотрев на мою руку, радостно объявила: «Сломана». Судя по всему, предвкушала наши совместные труды на радиологическом фронте. Редкие волосы; мочки с большими дырками, но без сережек; она то и дело облизывала губы; разговаривала прокуренным, а потому странно участливым голосом. Я положил руку на кассету, и, пока так и сяк ее поворачивал, медсестра обрушила на меня град вопросов. Не выдержав такого артобстрела, я во всем признался: рассказал, как очутился в Америке, про свою писательскую карьеру, про наше путешествие с Ророй, братом доктора Азры Халилбашич, про мое возвращение в Сараево. Мэри я ни разу не упомянул. Закончив делать снимки, она сочла своим долгом дать мне полезный совет.
— Оставайтесь здесь, — велела она. — Здесь ваш дом. Найдете себе жену. В Америке вам жизни не будет. Ваше сердце — здесь. А там они ненавидят мусульман. Они никого, кроме себя, не любят.
Я не смог собраться с духом и признаться ей, что я не мусульманин, но поблагодарил за заботу и пообещал подумать над ее предложением.
— Снимки будут готовы через полчаса, — сказала она. — Их принесут в кабинет.
Как только прибыли снимки, Азра повесила их на специальный экран и показала мне место перелома: зигзагообразная трещина рассекала белизну кости; выглядело все это очень изысканно, но казалось, не имеет ко мне никакого отношения. «Однако это я, — думал я, — и это мои обесцвеченные хрупкие кости». Рора внимательно рассматривал снимки, ну вылитый врач, и кивал головой, словно увидел то, что ожидал увидеть. Скорее всего, он сказал Азре, как я сломал руку, поскольку она меня ни о чем не спрашивала. А мне так хотелось рассказать ей про героическую разборку с молдавским сутенером, похвастаться силой и уверенностью в своей правоте, бдительностью и удалью. От Азры пахло духами «Magie Noire», но даже они не могли заглушить неприятный запашок дезинфекции, невольно наводивший на мысли о море пролитой в этом кабинете крови. Пока Азра накладывала мне шину, а затем повязку из дурно пахнущего бинта, а я кривился от боли, Рора щелкал камерой; ему нравилось снимать меня в самые неподходящие моменты. Я не стал его останавливать — приятно было думать, что у нас с Аз- рой будет общая фотография, — так она становилась мне ближе. На шее у нее на золотой цепочке висел кулон в форме лилии, уютно примостившийся в ложбинке под горлом. Я представил себе, как она горделиво стоит в фиолетовой бархатной юбке с собранными в тугой пучок волосами.