«Бедный Михаил, — думаю я горько и светло. — Играть на рояле все равно трудно — и здесь, и там».
— Прощайте, княгиня.
Нет, идти, надо идти. Не идти — бежать. Если ты останешься, тебя засосет. Тебя поглотит, вберет серое, коричневое, золотое, пыльное, гнилое болото. Нет свежей крови. Нет простора и шири. А что есть?! А есть квартира, похожая на гроб. И старуха в ней. И еще буду — я?! Нет! Нет уж! Не буду! Не буду я тут!
Улыбка — порх мне навстречу воробышком из пустого рта! — старым сусальным золотом блеснули белки выпученных глаз, зрачки кольнули иглой аристократической насмешки. Словно и не было ничего. Ни разговора. Ни гнева. Ни огня предсмертия. А только на прощанье мне надобно у княгини — мне, холопке — ручку поцеловать. А меня в ответ на поцелуй, в упрежденье грядущего своеволья — чтоб шалуньей не была, чтобы шлейф босяцких кавалеров за собой в благородный дом не таскала — ударят слегка, не больно, сложенным китайским веером — по носу. Ата-та! Ата-та! Веди себя прилично, детка. На ночь пей молоко, ешь инжир. От этого цвет лица свежей, розовее. Косы расчесывай черепаховым гребнем. Яства готовь хорошенько, фрукты-овощи мой тщательно, с мылом; на кухне зазря не торчи, за обедом и ужином помногу не лопай, талию блюди, осанку сохраняй. Панталончики меняй каждый день: на будни — цветные, в Воскресенье Христово — чисто-белые. Вслух читай Четьи-Минеи, Ефрема Сирина, молитву покаянную на сон грядущий. Авось, и станешь хорошей компаньонкой. Аккуратной. Скромной. Воспитанной. И Бог тебя спасет.
— Всех благ вам, милая, — поет княгиня величественно, выдыхает прощальную песню сквозь медленно, трудно разжевываемый изюм. — Жду вас. Вы ведь дадите мне знать, если решитесь? А?..
Я нелепо, криво кланяюсь, уже не в силах ничего вымолвить, и иду к двери.
И звонок, и скрежет замка, и мой глупый ужас, и мой смех над собой: в дверях сталкиваюсь с чужим, вошедшим в княгинин склеп человеком, с угрюмой, косматой, как лесной зверь, бабой. Догадываюсь сразу: это и есть сестра из общества «Милосердие». В одной руке у нее корзина, укрытая марлей и дырявым целлофаном: оттуда томительно и вкусно пахнет, там опять еда, много еды, и княгиня ее опять не съест, и она будет горами лежать на столе, и сохнуть, и пропадать, и умирать, — в другой — громоздкая капельница, похожая на мой недавний дворницкий лом, и сумка через плечо, и торчат из сумки упаковки с одноразовыми шприцами, коробки с ампулами кордиамина, камфары, лидазы. Лохматая баба не здоровается со мной. Ее мрачные глаза, хлестнув меня наотмашь поперек лица, ясно говорят: «Много вас по Москве шляется, дур провинциальных. Погреться под боком у приличных людей мечтаете. Квартирку оттяпать. Пошла прочь. Сейчас буду человека кормить. Колоть. Спасать. Брысь отсюда!»
Губы угрюмой лешачки чуть шевельнулись, и мне явственно послышалось:
— Брысь отсюда.
Переступив порог, голодно вдыхая напоследок сумасшедшие, пьяные запахи из корзинки, я оглянулась. Мне вослед с почернелого портрета печально глядел юный и красивый, как василек в золотой ржи, румяный корнет князь Васильчиков.
3.
И был день, когда я позвонила и выдохнула в трубку: «Екатерина Петровна, я буду вашей компаньонкой. Можно сегодня… переехать к вам?»
И был день, когда я пришла, целый час, мне показалось, ехала в тряском старинном лифте, вдыхая старые запахи, и закрывая не свои, а как будто старые, мехами гармошки сморщенные веки, и думая будто старыми, медленными, как осенние мухи, мыслями, — и застыла перед высокой дверью, дрожа: звонить?.. не звонить? — и позвонила все-таки, и услышала это железное, никелированное, сухое лопотанье, цоканье кресельных колес по нечищеному, такому прекрасному и такому брошенному, как беспризорный ребенок, старому паркету.
И поцеловала я княгиню, приложившись губами, как к иконе, к пергаментно-истонченной щеке; и вместе обедали мы, и я после обеда мыла посуду, перебирая все старые губки, старые ерши и старые фланельки, натирая их старым огрызком хозяйственного мыла, и потом вместе ужинали, и снова я мыла посуду; а потом, после ужина, я играла на рояле или, как княгиня выговаривала, «на рояли», и, склонив голову набок, как большая старая птица, старуха слушала звенящий расстроенный рояль придирчиво и знающе, внимательно и цепко, ухом не пропуская ни одной удачной, певучей интонации, ни одной моей фальшивой, смазанной ноты, — и я старалась не фальшивить, потому что стыдно мне было врать перед ней, перед чистой, гордой и сильной старухой, перед парижской богомазкой и славной, древнего рода княгиней, столько музыки, и человеческой и Божией, и диавольской и звериной, слышавшей на своем веку, что мне никогда и ни в жизнь столько не услышать, — и ведь не оглохла она, ведь всю музыку жизни своей запомнила, в себе несла, как в глубине драгоценной старой шкатулки, — и не мне было ее открыть, не мне было любоваться самоцветными переливами подземных и небесных звуков, нежными песнями, кровавыми проклятьями, предсмертными хрипами. И дрожал рояль передо мной, под откинутым черным орлиным крылом крепкой крышки, всеми золотыми, перевитыми жилами своими, всеми струнами, всеми старыми золочеными потрохами, и дрожала я вместе с ним, чуть не плакала, гладя клавиши и пальцами жадно вгрызаясь в них, и мы вместе, рояль и я, играли великой старухе не Бетховена, не Шопена, не Грига — великую музыку ее бедной, единственной жизни.
А после ужина, очень рано, я так рано никогда не ложилась, еще бледный свет дымного московского вечера пробивался сквозь дотла пропыленные шторы, мы обе легли спать, и я вынимала старуху из кресла, ухватив крепко под мышки, и переваливала с кресла в постель, как тяжелую, набитую сырою ватой огромную куклу; и она кряхтела и шептала тихо: «Мне стыдно, вот я какая стала», — а я, как такелажник, все равно волокла ее, и вся покрылась потом, и уложила, и нежно и бережно накрыла ее одеялом, закутала ей сухие, страшные костыли ног одеялом теплым, нежным, истертым, как жизнь.
А сама легла в кровать рядом, в той же комнате, чтобы ночью, если что, услышать внезапный стон или задыхальный кашель, крик о помощи или тихую жалобу, просьбу о лекарстве или о глотке воды, — и сырая, влажная, как будто море плескалось рядом, за дверью, как под дождем промокшая, сырая и холодная была постель моя, и Москва тяжело и темно дышала за окном, огромная, как зверь с горящими, бессонными и зоркими фонарными глазами, и я закрыла глаза, но не могла уснуть, и я делала вид, что сплю, и даже сопела притворно, — а потом старуха уснула, я слышала ее то легкий и невесомый, как взлет бабочки, то густой и раскатистый тяжкий, мужицкий храп, и долго, всю ночь слушала я старуху, гудящую, как органные мехи, поющую вразнобой, как оркестр с плохим дирижером, — слушала, как последнюю музыку, живую ее.
И был день, когда я напялила старый короткий княгинин халатик, и подоткнула его повыше, и засучила рукава, и набрала в ведро воды, и бухнула в воду старую тряпку — я стала убирать столетнюю грязь, уничтожать пыль времени, забившую до дна старые легкие, я открыла настежь окна, впустила в квартиру волю и ветер, солнце и снег, и все я намыла, и все натерла, и все заблестело, и все заиграло, приветствуя радость и чистоту! И смеялась старуха, наблюдая, как я, танцуя, летаю по квартире, и как мрачный колодец превращается в бальную веселую залу, — и, когда закончила я великую, единственную в жизни уборку, и наскоро приняла холодный душ в тесной, как пенал, ванной, рассмеялась счастливо старуха, молодым и звонким смехом, и крикнула мне: «Дай-ка мне мятную мою сигаретку, детка, и налей рюмочку коньячку, он там, в буфете, ты сразу найдешь! Я выпью и покурю за твое здоровье!»