Ознакомительная версия. Доступно 14 страниц из 67
Вообще юмористический эффект «Голода» — герою никак не удавалось остаться одному; сколько он ни давал миру понять, что не нуждается в нем, мир с сочувственной улыбкой дочери, доктора, друга в ответ выказывал полное понимание: в таком состоянии человека лучше не трогать, просто побыть рядом — был тоже вариацией главной темы: невозможность установить границы собственного существа. Схожим образом срабатывали в «Голоде» и «споры о России»: если кто-то при мне начинает говорить, что кровавый тиран Сталин погубил миллионы людей, я сразу понимаю, что этот человек в школе не читал Толстого, — говорил один из героев, — мне не нравится Сталин, мне вообще не нравятся низенькие, да еще с усами, — между прочим вставляла дочь, доктор машинально проводил пальцами по верхней губе, и герой Петера, до последнего державшийся, наконец обнаруживал себя встрявшим в спор, из которого не было и не могло быть никакого выхода, который все-таки увлекал его, тем более что осторожно-доброжелательные взгляды вокруг его подбадривали, при этом переглядываясь, как бы говоря друг другу «давай-давай», — и герою в конце концов становилось противно до того, что он снова срывался в потешную истерику. Дополнительную иронию всему этому придавало то, что на дух не выносивший цинизма герой всякий раз взрывался, стоило его партнеру — цинику par excellence, любившему своим цинизмом бравировать, — высказаться, помахивая сигаретой, в духе у нас на предприятии только два отдела — отдел эксплуатации кадров и отдел кадров эксплуатации. Выслушав короткую задыхающуюся проповедь, партнер невозмутимо отвечал, притушивая сигарету: это ты мне говоришь, что надо думать о людях? а ты о нас думаешь?
Нет, Маша не ставила себе задачу высказаться о России — собственно, невозможность такого высказывания всерьез, в частности, и обосновывалась «Голодом»; чтобы ни у кого не оставалось соблазна вчитать в фильм какой-то историософский смысл, тот самый циник-партнер почти в самом финале подводил итог дискуссии с доктором о функционировании системы «власть — общество» в России: в жопу в этой стране и так всех ебут, а вот брать в рот уже стыдно, — причем сразу за этой репликой следовал кадр, в котором в окно гостиной заглядывала коза, — настоящая русская тема включалась в картину не на уровне высказывания, а — цветовой гаммой кадра, звуком ветра и внезапно пошедшим дождем. Весь мир — Россия, — говорила дочь, и за все без малого два часа это была единственная ее неподдельная реплика, — так и лента, и повествование замыкают петлю, возвращаясь к Машиному ключевому, никак не поддающемуся вербализации ощущению.
Не сказанное оставалось в «Голоде» важнее сказанного — это верно не только в отношении слов, произносимых героями, но и в отношении вообще ощущения, настроения фильма, той неслышной ноты, которую как будто все время слышали, не отдавая себе в этом отчет, герои. Посмотрев уже смонтированный фильм — это будет в Берлине, Маша выгонит из просмотровой всех, оставит только Петера, — он скажет: ну ты стратег, кёнигин. Ему придется пояснить, потому что Маша сделает удивленное лицо: он имеет в виду ту атмосферу, которая сложилась в Калабрии, — группа, нервничающая от того, что все идет так медленно, что сцена за сценой переснимаются, что она как будто какую-то двадцатичасовую эпопею снимает в своей голове, — все это в конечном счете на экране отразилось как смутное, изнутри разъедающее героев беспокойство, будто в сытый солнечный день звучит издалека тоскливая однообразная мелодия. Нет, — скажет Маша, — я ничего такого специально не делала.
Маша, может, и не делала, а вот Петеру приходилось — на правах не только исполнителя главной роли, но и самого авторитетного артиста в группе, человека, который регулярно отвечает на вопросы вроде а каково сниматься у такого-то? и как проходили съемки того-то? — служить чем-то средним между громоотводом, аниматором и штатным психологом. И хотя расписание позволяло ему отлучаться со съемок, он за все пять месяцев ни разу этого не сделал; вместо этого он разговаривал, увещевал, успокаивал, выслушивал, развлекал. Быть душой общества (давай-давай, работа актера над другими, — как однажды походя отшутилась Маша) — тяжелый труд, иные получают за него деньги, но Петер вполне сознательно пошел на это не только потому, что ему важно было, чтобы фильм вышел — и вообще, и ausgezeichnet, Петер понимал, что за роль он играет, — и не только из профессиональной симпатии к Маше, но и потому, что ему хотелось просто быть к Маше поближе. В этом желании мало было рационального — что рационального в неразделенной любви? — и все же, когда Петер спрашивал себя, в чем тут дело, он формулировал для себя это так: я могу оказаться ей нужным, — ощущение, что Маша не в себе, что она что-то страшное за собой тащит, не пропадало. То, что Петер не формулировал, а значит, оставлял за собой возможность не принимать это во внимание, — это что в действительности с этой нужностью in spe связывалась надежда она еще может стать моей.
И разумеется, ничто не могло быть дальше от истины.
Оставляя в стороне все, что уже сказано как о внутреннем Машином состоянии — какое может быть состояние у человека, которому объяснили, что родная дочь ей не принадлежит? — так и о Машиной судьбе — орбита которой стремительно удалялась от жизни в том смысле, который имеется в виду, когда спрашивают «как жизнь?», — нужно, кажется, сказать просто: Маше было не до того. Со съемок в Калабрии она, как и раньше, каждую пятницу улетала в Берлин, где Рома на два дня передавал ей Аню, они гуляли, рисовали, ели мороженое и ходили в зоопарк — мама, волк! — где, Анюта? а, вижу, подойдем? — нет, я боюсь — боишься? — я боюсь волк! — надо говорить «боюсь волка» — боюсь волка, — Маша собиралась с силами: сейчас ей все больше казалось, что злосчастный китайский ресторан был не более чем дурным сном, что ничего непоправимого не произошло и что, когда она вернется в Берлин, в студию, ей просто, как это и должно быть, отдадут Аню и она будет отпускать ее на выходные к папе.
Вот, кстати, чем вульгарный фрейдист отличается от настоящего: там, где один попадется на повествовательскую удочку с наживкой в виде классического анализа, другой обратит внимание на инерцию языка — в Машином словаре свили гнездо устойчивые формулы, описывающие нормальный ход событий, и поэтому статусом реальности не могло обладать то, что произошло на самом деле: когда после пяти изматывающих месяцев в Калабрии Маша вернулась в Берлин, Ромин телефон не отвечал, квартира в Шенеберге, куда она приехала на следующее утро, была заперта, а хозяйка, которую Маша нашла, подняв на уши полдома, сонно сообщила, что жильцы съехали два дня назад: расплатились и съехали, у меня нет никаких претензий.
Маша поехала в студию, работать. И это не было проявлением особенного мужества или крайнего безразличия, а просто — что ей было еще делать? Кто угодно — квартирная хозяйка, полицейский, которого та предложила вызвать, юрист, про которого у нее промелькнула, успев вызвать дрожь отвращения, мысль, где его, если что, искать, — все сказали бы одно и то же; более того, Петер ей это и сказал после нервного совещания, на котором расписывали предстоящую студийную работу по срокам, и группа, чувствуя, что Машу почему-то сейчас лучше не трогать, на всякий случай согласилась со всеми ее непомерными требованиями. Он тогда подошел к ней наедине и требовательно спросил кёнигин, на тебе лица нет, что, lieber Gott, произошло? — и она прошипела ему, что они съебались, они украли Аню, — он побелел и сказал: ну подожди, не волнуйся пока, подожди денек, они еще позвонят, не могли ж они вот так взять и уехать. Что ей было делать? Разве что в перерыве позвонить в посольство и записаться на встречу с послом — завтра; тогда послезавтра. Потому что ясно было как божий день, что они не только могли, но и улетели — в Россию; иначе никакого смысла в побеге не было.
Ознакомительная версия. Доступно 14 страниц из 67