– Вы прекрасно знаете, – сказал он, – военные корабли Испании настолько маломощны, что мои фрегаты отправят их на съедение рыбам без единого выстрела.
Гарнет утвердительно кивнул.
– Это знаем лишь вы и я, но механики, обслуживающие испанский флот, заверили правительство его величества совершенно в обратном, – сказал он. – И если после этого испанская армада пойдет ко дну, какое разочарование постигнет его величество.
На что Девей ответил:
– К моему величайшему сожалению, предотвратить такое развитие событий не в моих силах.
– Вот так мы и потеряли последние колонии, – глубокомысленно заметил дон Умберт, когда американец закончил свой рассказ, – а сейчас все порты забиты кораблями с репатриированными на борту.
Действительно, корабли прибывали ежедневно и привозили в Испанию тех, кому удалось выжить в кровавых войнах на Кубе и Филиппинах. Молодые, пышущие здоровьем люди после многолетних сражений в гнилых болотах сельвы превратились в немощных, больных стариков и теперь возвращались в Испанию. Почти все они подхватили в колониях малярию, и родные, боясь заразиться, не пускали их на порог дома. По этой же причине для них не находилось работы, и они влачили жалкое существование без единого гроша в кармане. Их было столько, что даже за подаянием выстраивались огромные очереди. Но люди не давали им ни сентимо.
– По вашей милости попрана честь родины, а теперь вы имеете наглость вернуться да еще пытаетесь пробудить в ней сочувствие, – говорили они.
Многие бывшие солдаты совсем пали духом и, словно бродяги, умирали от голода под заборами и в грязных канавах. Меж тем как людей вроде дона Умберта одолевали заботы иного рода, а именно: найти способ контролировать вложенные в колонии капиталы с помощью подставных лиц. Гарнет, чудом сохранивший американское подданство, вполне соответствовал этим целям. А тот, кого называли Осорио, оказался ни много ни мало как генералом Осорио-и-Клементе, бывшим губернатором острова Лусон[66]и крупнейшим землевладельцем на всем архипелаге. Дон Умберт Фига-и-Морера пытался примирить интересы обеих сторон и выработать необходимые гарантии.
Когда гости разошлись и адвокат остался наедине с Онофре Боувилой, тот изложил причину своего визита с приличествующим случаю волнением. Дон Умберт тоже обнаружил признаки смущения. Он уже неоднократно разговаривал об этом деле с Онофре, но всегда уклонялся от конкретных обязательств, отделываясь завуалированными фразами, однако при этом давал понять, что уже считает его своим зятем. Похоже, сейчас он был озабочен поисками наименее болезненной для самолюбия Онофре формы отказа.
– Это все супруга, – признался он. – Я всеми силами, разумеется не выходя за рамки общепринятой гуманности, стараюсь добиться от нее согласия. Спорю до хрипоты, но она стоит на своем, а в этих делах – да ты сам поймешь, когда у тебя будут дети, – повторяю, в этих делах все решает жена. Не знаю, что и сказать: наверное, тебе придется смириться и поискать невесту в другом месте. Поверь, я очень сожалею.
– А она? – спросил Онофре. – Что говорит она?
– Кто? Маргарита? – спросил дон Умберт Фига-и-Морера. – Ну погорюет, погорюет и все равно исполнит волю матери. Влюбленная женщина страдает, это верно, но она никогда ради мимолетного увлечения не поставит под удар свою дальнейшую судьбу. Надеюсь, ты это понимаешь.
Онофре молча взял сверток из ювелирной лавки и вышел, хлопнув на прощание всеми дверьми, которые попались ему на пути.
– Они сильно ошибаются, если думают найти кого-нибудь еще, кто бы мог влюбиться в эту безмозглую курицу, – скрежетал он зубами от злости. – Ты еще прибежишь ко мне! Да, сама прибежишь, будешь на коленях молить о пощаде, но я тебя не прощу – самая замызганная шлюха квартала Карбонера стоит тысячу таких, как ты, – шипел он.
Тряска на каменистой дороге усмирила его разбушевавшиеся чувства, и когда экипаж, подпрыгивая на ухабах, въехал в Барселону, на смену гневу пришла тягучая тоска. Дома Онофре заперся у себя в комнате, исключив на пятнадцать дней всякое общение с людьми, кроме служанки, нанятой три года назад за мизерное – для вящего послушания – жалованье. Наконец он согласился принять Эфрена Кастелса. Тот, обеспокоенный удрученным состоянием патрона, немедленно предпринял собственное расследование, о результатах которого доложил Онофре Боувиле.
Жена дона Умберта Фиги-и-Мореры была далеко не глупа; она отдавала себе отчет, что ни один молодой человек из приличной семьи не осмелится пуститься в такое безрассудное предприятие, как женитьба на их дочери. Однако она менее всего была расположена уступить Маргариту без борьбы, да еще такому парии, каким считала Онофре. Заботливая мать проводила в раздумьях дни и ночи и в конце концов нашла подходящего кандидата. На первый взгляд ее предпочтение представлялось совершенно нелепым, поскольку выбор пал на Николау Каналса-и-Ратаплана, сына того самого Алещандре Каналса-и-Формиги, которого сеньор Браулио зарезал в его собственном кабинете восемь лет назад по приказу Онофре Боувилы. С тех пор Николау Каналс со своей матерью жил в Париже; его отец, по примеру многих каталонских капиталистов того времени, вложил все деньги во французские предприятия, чтобы «заставить их работать». Акции этих предприятий составляли скромный капитал и должны были отойти Николау Каналсу по достижении совершеннолетия, а пока этим капиталом разумно управляла мать, сумев не только сохранить его без потерь, но и увеличить посредством осторожных, хорошо продуманных финансовых операций. Они занимали просторные удобные апартаменты в небольшой гостинице на улице Риволи, где обычно селились те, кто удалился от общества и по тем или иным причинам искал уединения. Николау, меланхоличного вида юноша восемнадцати или девятнадцати лет от роду, так и не смог смириться со смертью отца и глубоко чтил его память. Но с матерью явно не ладил, хотя в этом нельзя было винить ни ее, ни его. Для нее внезапная смерть старших братьев Николау явилась таким страшным ударом, что она не смогла от него оправиться до конца своих дней и по непонятным причинам возлагала всю вину на мужа, к которому вдруг стала испытывать крайнюю неприязнь, распространив ее на единственного оставшегося в живых отпрыска. Бедная женщина, осознавая всю степень несправедливости своего отношения к сыну, тем не менее ничего не могла с собой поделать. Хотя физический недостаток Николау Каналса-и-Ратаплана, вызванный патологией костного мозга и выражавшийся в легкой деформации фигуры, с годами не уменьшался, но и не увеличивался, сын продолжал служить ей живым укором, а его изъян только усугублял холодность матери. Еще когда он был маленьким, она сторонилась его, словно чужого, оставляя на попечение многочисленных экономок, кормилиц и нянек. А теперь судьба принудила ее вести уединенную жизнь в обществе нелюбимого человека и полностью, как юридически, так и экономически, от него зависеть, потому что даже хлеб, который она ела, по закону принадлежал Николау. Он, со своей стороны, всей кожей ощущал угнетенное состояние матери, вызванное его постоянным присутствием, и не строил никаких иллюзий по поводу ее привязанности, стараясь по мере возможности уклоняться от общения с нею. Его физический изъян не позволил ему в годы учебы сблизиться с товарищами по колледжу, и он остался в полном одиночестве. Париж стал светом его жизни. Когда они убежали из Барселоны и приехали в этот город, поначалу он показался ему враждебным, а его обитатели – едва ли не дикими животными в каменных джунглях. Но постепенно, помимо его воли, Париж все глубже проникал в его израненную душу, и он полюбил этот город с безумством невостребованной страсти. На Париже сосредоточилось все его представление о счастье: дышать воздухом его улиц, сидеть в уютных кафе на его площадях, бродить по кварталам и садам, смотреть на людей, на море огней, на дома и реку. Иногда в разгар прогулки он, сам не зная почему, внезапно останавливался на каком-нибудь углу и впивался жадным взглядом в то, что уже знал как свои пять пальцев, будто видел это впервые; тогда им овладевало глубокое волнение, и он не мог сдержать наворачивавшихся на глаза слез. Если в этот момент шел дождь, он складывал зонтик и подставлял лицо под его живительные струи. Прохожие смотрели на жалкую, вымокшую до нитки фигуру незнакомца, содрогавшегося от рыданий посреди улицы, и сердца их сжимала острая жалость – им не дано было понять, что он плачет от восторга. А иногда к чувству блаженства ни с того ни с сего примешивался ужас: «А вдруг однажды я лишусь Парижа? Вдруг по какой-нибудь причине нам придется покинуть его?» Париж не был его родным городом, и это вызывало в нем почти физическое ощущение неприкаянности. С одной стороны, его жизнь протекала под постоянным гнетом отвращения, которое испытывала к нему мать, а с другой, его пугало пренебрежительное равнодушие Парижа, его приемного отца, на которого он никогда не смог бы заявить своих прав. Он еще не знал, до какой степени были верны его опасения.