— Простите, это Скворешников… Пашу — привезли?
— Да. Сегодня в три часа. Похороны — завтра.
Я тайно выдыхаю — почти с облегчением.
— Лев Яковлевич, куда мне подъехать?..
— Куда? Зачем?
— Я думал… если нужна моя помощь… — Ну не умею я разговаривать!
— Ах да.
— Куда мне подъехать?
— Давай к девяти, к военкомату.
— Хорошо. До завтра.
Значит, завтра. А как же Пепельников? Надо будет дозвониться с утра и перенести встречу. Скажу, что все готово, но не могу встретиться. Перенесу на воскресенье. А вдруг попросит продиктовать по телефону? Скажу, что звоню не из дому, нет рукописи. Штирлиц…
Ирка с Чудищем переходят к водным процедурам, а я беру творческий отпуск — все на борьбу с припевом! Там размер другой, где-то у меня была записана «рыба»… Я со всех сторон обнюхиваю тетрадь, — черта с два тут чего-нибудь найдешь, пока само не вывалится — а, вот! «Буря мглою небо кроет».
Молодец, Димочка, вспомнил про Косицкую. Никого нет дома. Ладно, позвоним попозже, а сейчас — вперед! «Буря мглою небо кроет…»
И вот я сижу в кресле, среди мусора и игрушек, откинув голову и закрыв глаза над открытой тетрадкой, над четырьмя мертворожденными четверостишиями; сижу, пытаясь выдавить из темной своей головушки хоть строку, но строки нет, а есть заунывное гудение вьюги, ее однообразные модуляции, вырастающие из простых слов, написанных бог знает когда и совсем не мною: буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… вихри снежные крутя… у-у-ш-щ-щ…
— Димка! ну ты даешь!
Надо же, закемарил. Ирка разбирает завалы на столе, собирает ужин, смеется:
— Бедный мой старичок…
— Чудище спит? — сурово спрашиваю я, пытаясь скрыть смущение.
— Дрыхнет как сурок.
Ужинаем, поглядывая в телевизор и обсуждая, с какой стороны будем выбираться из-под кучи дел, под которой погребена наша жизнь, но ни я, ни Ирка уже не верим в то, что спасение возможно. Вздохнув, моя самоотверженная половинка садится шить Чудищу сарафанчик, а я, как обещал, начинаю вырывать из морозилки мясо.
Добыть мясо обязательно надо сегодня: иначе оно не оттает и Чудищу завтра не будет котлеток, а Чудище обожает котлетки! Холодильник у нас дореформенный, к морозилке без ледоруба не подберешься. Чертыхаюсь и соплю, как паровоз, — и через каждые две минуты, вытирая руки обо что попало, бегаю к телефону: вдруг как прорвало всех!
Сначала приятель детства, которого я сто лет не видел и горя не знал, выясняет, не занимаюсь ли я репетиторством, а выяснив, интересуется, как вообще жизнь; потом студентка с курса, где весной, по недосмотру учебной части, я принимал зачет, рассказывает мне о трудностях своей личной жизни, в связи с чем я должен расписаться у нее в зачетке; потом звонит проклятая Тинатина: в следующую пятницу — юбилей всеми любимого проректора по науке; Димочка, вы так хорошо пишете, у вас легкая рука, сочините эдакое с юмором, всем будет приятно… Соглашаюсь я с воодушевлением Прометея, увидавшего на горизонте Зевесова орла.
Ближе к ночи совершаю еще один боевой вылет в сторону припева: без шансов. Полный ступор, ничегошеньки общественно полезного. Отчаявшись, решаю добить хотя бы то, что есть, и с отвагой смертника погружаюсь в текст. Стойко преодолеваю тошноту и не поднимаю головы, пока к половине первого ночи вместо милых сердцу «бу-бу» каменными скифскими бабами не встают положенные слова. Тогда только зеваю, сколько позволяет челюсть, и удовлетворенно озираюсь вокруг. Боевой друг и товарищ все еще возится с сарафанчиком.
— Бедолага, — говорю я, довольный собою до края, — шла бы спать.
Не напишу куплета, думаю, и черт с ним: сдам Пепельникову так, авось проскочит… Ирка грустно смотрит на меня, качает головой.
— Чаю — попьем?
Ирка пожимает плечами: как хочешь, мне все равно.
— Ты чего?.. — спрашиваю, а в сердце уже вползает досада.
— Димка, Димка, ничего ты не понимаешь…
Ирка встает, закрывает свои коробочки и уходит с кухни. Я не понимаю. Да все я понимаю. Ну и дурак же я…
Ирку нахожу в ванной: она всматривается в зеркало, медленно расчесывая волосы.
— Кенгуренок, — говорю, — ты у меня самый красивый. Я тебя очень люблю, честное слово.
Ирка смотрит на меня из зеркала, продолжая медленно расчесывать свою гриву.
— Ты просто — ко мне — привык, — размеренно произносит наконец она с убивающей интонацией смирения и покорности жестокой судьбе.
— Неправда, — говорю я.
— Нет, правда, — говорит она тем же тоном, продолжая разглядывать свое лицо.
Вставать через шесть