жалобы человеческие на сломанность тела, но их я хотя бы замечаю, постольку, поскольку замечает чудо слишком внимательный умирающий, а у него спрашивают: «Чего бы больше всего ты хотел? Наверное, здоровья? А может быть, жены, которой никогда не обзавелся, которая хоть поухаживала бы, покуда ты превращаешься в это — растраченное зря время и в плоть, растраченную ни на что?» — Я же, поморщившись, повторяю через усилие выдоха: «Я бы желал стать шепотом в ветре, достигшем однажды после века скитаний молодой медитирующей девицы, которой выдохну в лицо, обезображенное насилием, желая сообщить, что она красивейшая из встреченных мной, и жаль, что я — лишь ветер, простившийся с памятью на бескрайних равнинах Небраски, я поэтому не могу ласкать, и любить, и взять ее в жены; не стану я человеком, чтоб быть с ней… Доброй была эта душа, но вышел ее час, вышел ее час, ей осталась четверть книжных сумерек до конца, но я хочу, чтобы пришли ей в голову стихи, благодаря этому ветру, стихи о самом страшном, об очищающем от скверны; и я хочу, чтоб она погрузилась так глубоко в мои ветреные объятия, умывшие изуродованные щеки посреди зимы, где щиплют щеки ее на морозе слезы, чтобы сказала она, очнувшись:
„Я написала в сумерках нечто странное, то, что высветится в каждом, и если бы стих только до каждого добрался — я отразилась бы в нем тенью или блистательным летящим, и хотя этого не будет, хотя книжечка с единственным стихотворением выйдет тиражом в пятьдесят штучек и с моим слепым парнем мы сожжем их в огромном костре на потеху тремстам подписчикам нашим в Трах-Токе, — несмотря на все это, мне не страшно: ведь молитва-медитация исполнена, я терплю, мне не страшно; ветер шептал мне и был точно живой, в нем дух старого писателя, из России выброшенного на древнеиндейскую пустошь, где мало старой крови, он все поведал мне: какая у него была последняя мечта и последнее пристанище, вот, за теми пепельными горами, невероятно далеко отсюда, без карты не доберешься… Он жил в Калифорнии, где мы все мечтаем оказаться, совершал ритуал, приносил маленьким божествам маленькие дары и не жаловался нигде, только в книжках, но его заразило неспособностью отдохнуть, это извечная была болезнь век назад, когда он жил и писал, и вот он пожил, поработал и уставшим умер бесславно. Как он работал? О, нашептал он сегодня, когда я плакала в праздном наслаждении зимним ветром, но зачем я рассказываю?.. Впрочем, есть целая бесконечность времени, пусть и это выявится, все уж создано, и мне остается только выявлять. Нет работы, и я пишу стихи — уходит старый век, уходит старый век, закрываются города и в прах превращаются ненужные дома, в них нет желающих жить, пилигримами полна земля, а я последней оставлю ферму отца накануне последнего скитания. Так вот стану я рассказчицей, написавшей про него — пожалуй, мне не сложно, не жалко побыть саркофагом для его слов: он вставал в семь, без напоминаний, пахло завтраком в доме старых крестьян, родивших накануне младенца, и бездействовал до восьми, онанировал, пил кофе, снова онанировал, гладил кошку (двух кошек?.. одну кошку? двух кошек?), читал, но мысль не фокусировалась, он звонил другу-писателю, брату-юристу, матери-учительнице, отцу-инженеру, звонил, пока на другой стороне планеты наступала тьма, накрывала планету, продолжающую падение сквозь то, в чем падать невозможно — однако она находила способ падать и двигаться через ситечко времени, — а в обед, когда укладывалась спать другая сторона (холодная сиеста на озере Моно) и храпела, похрюкивала, стонала и обмазывалась сновидением, — он садился, начерчивал десять-двенадцать тысяч или двадцать-двадцать пять тысяч, целую главу цельную — короче, не так много, не так мало, — ничему не давал дальнейшего ходу, все браковал, и дыхание его ослабевало, и время его истекало; а желание быть дыханием перед забвением услышали ангелы, провожающие из бренного, истлевающего мира в мир Бога, где ничто не прервется и не будет забыто, где все, кем мы побывали, вспомнятся и будут потехой, потешные мы там: и убийцы, и убитые, — понимаешь?.. Мы все актеры грандиозной драмы. Короче, из этой смутной, печальной медитации завещал он мне, зная, что будущего коснутся косноязычные его слова из заложенной намертво груди: что нестерпимо бесконечное лето и хочется с ним покончить, что невозможно работать, когда в беспечной синеве покачиваются пальмовые головки и их овевает крик нового младенца, что в каждом рождении приходится подмечать признак смерти, но лето не рождается и не уходит отсюда, и вот он застыл, в вечном лете, как желал; хорохорится и объявляет: «Ой, ваша чертова русская зима? Да ненавижу! Да, ненавижу, хоть и помню, что поцеловался первый раз зимой, в ноябре, был две тысячи восьмой, а последний — тоже зимой, в апреле, был две тысячи девятый, и помню: падал апрельский снег, был снежный апрель в Москве, и та, кого я целовал последней, показалась бесконечно красивой, и я подумал еще, девятнадцатилетний: „Как странно!
Пройдет лето, и она не будет помнить этот поцелуй будто первый, когда я спросил: «Давай напоследок поцелуемся, давай завернем еще один слой в эту историю?
Ведь так жесток апрель», — и она скажет: «Да, пожалуй, не стоит», но они все равно стояли, целовались (или нет? какой ужас — действительно не помню!), снежинки оставались в ресницах, и природа невинная, безразумная, не знала, что происходит, и вот я ненавижу ее за незнание, за ее чудесное, детское, как у невинного котенка, незнание всего творящегося: как рождение наследует смерти, как проходит юность и как достигается зрелость, пряность, спелость, как они понемногу ведут к тому, чтобы стать дряхлым и ненужным, и как приходит смерть, после которой рождение наследуется — разве не догадался?.. Вот же, три строки назад, я об этом написал, слепому неполучателю. Жаль, все это не будет получено, адресата не существует, и потому ветер и ровный здоровый выдох без препятствия — мое единственное желание“. Кроме, утаил он, желания написать еще, но из-за непрекращающегося желания и неотдыха (ведь не отдыхал он и после того, как напишет: бежал на работу, бежал на заботу, бежал на общение, искал во тьме, с кем бы перекинуться парой сигарет или пива перед сном, с кем бы переброситься одинокими, как у волков, взглядами, нет тут моей любви Жени, — четыре одиноких учителя вторили, — и нет отдыха, и дома не будет отдыха) — из-за усталости ничего-то больше русский поэт не напишет. Природа в вечном лете не отдыхает, и