После богатого приема Фефелу усаживали в лимузин и отвозили назад, к пограничному пункту, где уполномоченный Ржавый дотошно проверял ее документы и проводил телесный досмотр на предмет изъятия недозволенного, – но изымать было нечего.
Что съел, того не изымут.
Уполномоченный Ржавый был уязвлен до глубины души ежеутренним ползанием на карачках под низкой платформой, в ногах у Фефелы, и потому проверял беспощадно, по-всякому и без одежды, в каждой складочке пышного ее тела.
– Нет такой страны, куда ты ездишь, – обидчиво бормотал Ржавый во время досмотра. – Раз я там не был и никогда не буду, значит нету.
– Это для тебя нету, – нагло отвечала голая Фефела. – А для меня – есть.
Уполномоченный Ржавый ее не волновал как мужчина.
Фотограф Печальников не волновал.
А волновали ее деятели нестандартных искусств, с которыми было неожиданно всякий раз и незабываемо.
Укротитель Цыплятов водил ее в клетку ко львам, гикал и щелкал бичом от страсти, с тумбы прыгал через горящее кольцо на Фефелу, – львы от ужаса закрывали глаза лапами, чтобы не видеть мерзопакостного буйства своего повелителя, но Выездную Фефелу это волновало и подкидывало без устали.
А фотограф Печальников только глядел на жену преданными глазами и ревновал ко всем.
– Ты! Несовременное дерьмо! – говаривала она в редких случаях, когда ночевала дома. – Отстань. Я устала. Мне утром на поезд.
А он просто хотел детей.
Дети копошились, не переставая, на газоне, копошились по комнатам детского сада, а фотограф Печальников наблюдал за ними из окна, внимательно и с пристрастием.
Его очень интересовало, что из них выйдет и что в ком заложено.
За обедом детям совали в рот принудительную столовую ложку питательного рыбьего жира.
Они морщились на запах, вертели головами, зажимали зубы, и тогда – по инструкции – рыбий жир выливали им в суп.
Дети с омерзением отворачивались от этого пойла, но воспитательницы – тоже по инструкции – были неумолимы и в те самые тарелки вываливали им второе.
Эти помои они тоже не ели и туда беспощадно сливали компот.
Вот это они уже хлебали, подрагивая от гадливости, потому что сбежать было невозможно, а другой еды не допроситься до завтра.
Но зато все младенцы в показательном детском саду выглядели сытыми и цветущими – из окон международного экспресса.
Детей в садике было много, у каждого индивидуальный горшок с номером: по горшкам их различали, по горшкам окликали, и даже Печальников уже не путался и выделял каждого.
Горшок номер восемнадцать сидела на скамейке и щурила на солнце глазки.
Пришел горшок номер пять, шумный и пузатый, спросил громко:
– Ты кто?
– Я?.. – засмеялась она и даже руками всплеснула. – Это же я!
– Что за я? – надвинулся пузатый.
– Я, – лучезарно. – Человек.
– Чей?
– Ничей.
– Ничьих человеков не бывает, – и ткнул в зажмуренный глаз.
Она и заплакала: тоненько, жалобно.
Встал из песочницы горшок номер семь, острозубый, шея стебельком, задразнился с удовольствием:
– Плачет... Пла-а-ачет...
Она еще горше.
Выскочил горшок номер одиннадцать, мелкий, но справедливый человек, зарычал, укусил острозубого за руку. Тот запыхтел, пихнул обидчика, но горшок номер пять – самый изо всех пузатый – развеселился вдруг, завалил их на землю, сам лег поверху.
Пришел уполномоченный Ржавый, ответственный за показательных детей, начал расследование с протоколом.
– А он первым начал, – сразу сказал острозубый. – Это всё он.
И показал на пузатого.
– Ты дрался? – ласково спросил Ржавый и даже с расстояния было заметно, чего ему это стоило.
Ржавый был многим противен в этом городе: видом своим и своей должностью. Он знал это, а оттого хотел понравиться. Старался вовсю. Делал неимоверные усилия. И был противен еще более.
– Дррр-рался, – радостно сказал пузатый: буква Р так и прокатилась по губам. – И еще буду.
– Я расскажу тогда, – с готовностью пообещал острозубый. – Приду и доложу.
И побежал следом, заглядывая в глаза.
– Фамилия? – спросил Ржавый.
– Горшок номер семь.
– Социальное положение?
– Из служащих.
– В плену был?
– Нет еще.
– Годишься, – сказал Ржавый. – Беру на заметку.
И острозубый поскакал назад на одной ножке.
– Доносчик, – загоревал Печальников. – Фискал. Смена смене.
Уполномоченный Ржавый объявился за его спиной, как из-под земли выпукнул, подпугнул для порядка:
– Печальников?
– Печальников, – уныло согласился тот.
– Видишь? Мы всё знаем. Всё! Фотограф?
– Фотограф.
– Ну? Ясно тебе?.. Жена – Фефела?
– Фефела.
– Понял, Печальников? От нас не уйдешь. И не пытайся.
Это Печальников и без него знал.
От них не уйдешь.
И побежал на почту сдавать телеграмму. Для слабого утешения.
"Держись! Наши уже на подходе"...
8
В крематории была игра. Давняя, привычная, по всякому разнообразная. Угадывать со своего балкона, кого там внизу хоронят.
Проигравший ставил бутылку.
Они улавливали на слух, как провожающие входят в зал, как плачут и перешептываются, интеллигентно сморкаются в платочки или шмыгают носами, кашляют или причитают, молчат в каменной тоске, молчат в равнодушной обязательности, говорят речи по бумажке или слова от сердца, стонут, рыдают, суматошатся при обмороке, пока не сойдутся с боков легкие створки, отсекая навсегда от живых, – всякое годилось для отгадки.
– Сыграем? – предложил Всячина. – На бутылку.
А сам уже косил в возбуждении слепым, хулиганистым глазом, как подсматривал за деревянный барьер.
– Сыграем, – согласились с охотой.
И зачастили от нетерпения.
Отворились нараспашку высокие двери, как перед напиравшей толпой, и – на слух – в зал вошли многие.
Не шаркали подошвами по полу, не выступали затрудненно непослушными ногами, не сипели, задохнувшись от волнения: молодые – не старые.
Кто-то пробежал вприпрыжку, чтобы занять место поближе: любопытный – не родственник.
Шушукнулись пару раз. Ахнули изумленно – не горестно. И затихли.