Один
Той осенью после вторичного набора я поступила в не лучший из выбранных мной университет изучать СМИ, в полумиле от плоского серого Английского канала — этот пейзаж я помнила по каникулам в детстве. Море окаймлял галечный пляж из множества грустных бурых камешков, там и сям попадались крупные голубые, осколки белых ракушек, суставы кораллов, яркие обломки, которые легко было принять за что-нибудь драгоценное, но они оказывались стекляшками или разбитой посудой. Свою провинциальность жительницы большого города я забрала с собой — вместе с растением в горшке и несколькими парами кроссовок, уверенная, что любая душа на улице поразится, завидя мне подобную. Но мне подобных там оказалось достаточно. Из Лондона и Манчестера, Ливерпуля и Бристоля, в наших широченных джинсах и летчицких куртках, с нашими завитками, или бритыми головами, или тугими узлами волос, блестящими от «Дэкса»[140], с нашими гордыми коллекциями кепок. Те первые недели мы стягивались друг к дружке, вместе бродили вдоль моря, ощетинившись, готовые к оскорблениям, но местных интересовали не столько мы, сколько они сами. От соленого воздуха у нас трескались губы, некуда было пойти сделать себе прическу, но «Вы, что ли, из колледжа?» был искренним учтивым вопросом, а не нападкой на наше право здесь быть. Имелись и другие, неожиданные преимущества. Училась я здесь по «стипендии на содержание», покрывавшей питание и жилье, а выходные обходились недорого — идти здесь было некуда и делать нечего. Все время мы проводили вместе, в комнатах друг у дружки, расспрашивали о прошлом с той деликатностью, какая казалась правильной для людей, чьи генеалогические древа можно было проследить лишь на ветвь-другую, а остальное терялось в неизвестности. Было, правда, одно исключение: мальчик-гайанец — он происходил из целого рода врачей и юристов и что ни день мучился оттого, что не в Оксфорде. Но все прочие мы, кто лишь на поколение, редко два отошел от отцов-механиков и матерей-уборщиц, от бабушек-нянечек и дедушек-водителей автобуса, все равно ощущали, что добились чуда — мы стали «первыми в роду, кто выбился в люди», и этого самого по себе было достаточно. Учебное заведение так же зелено, как мы сами, — и это тоже стало восприниматься преимуществом. Тут не было никакого шикарного академического прошлого, нам не приходилось ни перед кем снимать шляпы. Предметы наши были относительно новы: медиа, гендер, — как и наши комнаты, как и наши молодые преподаватели. Нам предстояло изобрести это место. Я подумала о Трейси — она пораньше сбежала в сообщество танцоров, и я ей завидовала, но теперь, напротив, мне стало немного ее жаль, ее мир показался мне детским — это лишь способ поиграть с собственным телом, я же могла пройти по коридору и попасть на лекцию под каким-нибудь названием вроде «Мышление о черном теле: диалектика» или счастливо танцевать в комнатах у моих новых друзей до поздней ночи, да не под старые опереточные песенки, а под новую музыку, «Банду Старр» или Наза[141]. Теперь, когда я танцевала, мне не нужно было подчиняться никаким древним правилам позиций или стиля: двигалась я, как хотела, поскольку меня принуждали двигаться сами ритмы. Бедная Трейси — ранние побудки поутру, тревога на весах, боль в подъемах стоп, нужно выставлять свое юное тело сужденьям чужих людей! По сравнению с ней я была очень свободна. Тут мы засиживались допоздна, ели сколько влезет, курили траву. Мы слушали музыку золотого века хип-хопа, в то время и не сознавая, что сами живем в этом золотом веке. Училась я по текстам тех, кто знал больше меня, и эти неформальные уроки я воспринимала так же всерьез, как и все, что слышала в лекционных залах. Таков был дух времени: высокую теорию мы применяли к рекламе шампуня, философию — к видеоклипам «НСП»[142]. В кружке нашем главное было — «сознавать», и после многих лет насильственного выпрямления волос горячей расческой я теперь давала им курчавиться и виться, пристрастилась носить на шее маленькую карту Африки, на которой страны покрупней выделялись кожаными заплатками черным и красным, зеленым и золотым. Я писала долгие эмоциональные сочинения о явлении «Дяди Тома»[143].
Когда ко мне на трое суток приехала мать — под конец первого семестра, — я думала, что на нее все это произведет большое впечатление. Но упустила из виду, что я — не вполне как все, вообще-то не «первая из нас выбилась в люди». В этом стипль-чезе мать моя опережала меня на прыжок, и я забыла: все, чего хватало остальным, было вечно недостаточно для нее. Гуляя со мной по пляжу в то последнее утро своего приезда, она принялась провозглашать приговор, который, как я сама понимала, неким образом ей не дался, она зашла гораздо дальше того, что намеревалась высказать, но все равно произнесла: сравнила свою только что полученную степень с той, готовиться к которой я только начала, назвала мой колледж «сфабрикованной гостиницей», а вовсе никаким не университетом, просто ловушкой студенческих займов для детворы, которые ни шиша не понимают, чьи родители сами не образованны, и я пришла в ярость, мы жутко с ней поссорились. Я сказала ей, чтоб больше не утруждалась приезжать, и она больше не стала.
Я рассчитывала, что на меня навалится опустошение, как будто я перерезала свою единственную связку с миром, — но чувство это так и не возникло. У меня впервые в жизни завелся любовник, и я так полностью занялась им, что обнаружила: я способна выдержать утрату чего угодно и всего, что угодно. Он был сознательным молодым человеком по имени Раким — взял себе это имя в честь рэпера[144], и лицо у него, такое же длинное, как у меня, было более густого оттенка бурого меда, куда выронили два очень яростных, очень темных глаза, выдающийся нос и нежно-женские, неожиданные очертания рта, как у самого Хьюи П. Ньютона[145]. Он носил тощие дреды до плеч, «всезвездные» «конверсы» в любую погоду, круглые ленноновские очочки. Я считала, что он самый прекрасный мужчина на свете. Он тоже так считал. Полагал себя «пятипроцентником»[146], то есть — Богом в себе, поскольку все сыновья Африки — Боги, и когда впервые объяснил мне эту концепцию, я, помню, первым делом подумала: как приятно, должно быть, считать себя живым Богом, как это успокаивает! Но нет, как оказалось, это — тяжкий долг: нелегко носить на себе бремя истины, покуда столько людей живет в невежестве, если точнее — восемьдесят пять процентов людей. Но хуже невежественных — злобные, те десять процентов, кто знает все, что известно Ракиму, по его собственным утверждениям, но активно трудится для того, чтобы замаскировать и подорвать истину, чтоб только лучше держать восемьдесят пять процентов в невежестве и иметь над ними преимущество. (В эту группу извращенных обманщиков Раким включал все церкви, саму «Нацию ислама», средства массовой информации, «истеблишмент».) На стене у него висел клевый винтажный плакат «Пантер», на котором большой кот, похоже, готовился прыгнуть прямо на тебя, и сам Раким часто говорил о насилии в жизни крупных американских городов, о страданиях своего народа в Нью-Йорке и Чикаго, в Балтиморе и Л.-А., в тех местах, где я никогда не бывала и едва могла вообразить. Иногда у меня возникало впечатление, что эта жизнь в гетто — хоть и располагалось оно в трех тысячах миль — была для него гораздо реальнее, нежели тот мирный, приятный морской пейзаж, в котором мы обитали на самом деле.