— Можно подумать, что в наше время еще бывают друзья!
Смех у нее злой, и он говорит о ее жизни больше, чем все Ритины охи и ахи. Она склоняет голову, и смех затихает. Мария Круз затягивается и кашляет. Ее пальцы пожелтели от никотина, суставы вздулись и покраснели…
Мария Круз… Я ее не узнаю. Протягиваю руку, хочу погладить, но она шарахается в сторону, невнятно извиняется, пожимает плечами.
— Это ты, — шепчет она, — это ты… — Все это теперь так далеко.
Потом она переводит взгляд на Алана, ловит его взгляд и застывает. Глаза превращаются в два горячих черных уголька. Мария Круз будто прозрела, обрела силу. Губы стали алыми, щеки разрумянились, томные прядки упали на лоб, бедра закачались, грудь выпятилась вперед. Она вмиг преобразилась, налилась тяжелой чувственной красотой, готовой подарить себя кому угодно, потому что в этой жизни ей терять нечего.
— Я буду через минуту, — глухим голосом произносит она.
Войти она не предлагает, и мы с Аланом остаемся на пороге. Мне приходит в голову, что собирать на похороны таких разных людей не слишком разумно. Представляю, какое выражение лица будет у Бонни… Может, Хосе лучше с собой не брать, потому что, честно говоря, Хосе и Бонни Мэйлер… В голове у меня полный сумбур, мелькают бессвязные мысли, и я вдруг понимаю, что осталась одна, что рядом никого нет. Будь Алан со мной, меня бы все эти погребальные проблемы не волновали. Я бы прижалась к нему и согрела пальцы у него под курткой, пока Мария Круз проводит по губам помадой и подтягивает чулки…
Но я — одна.
Покинутая.
Брошенная.
Я поворачиваюсь к Алану. Смотрю на него. Он стоит рядом.
Но не со мной.
Он блуждает далеко.
Очень далеко.
Он весь устремлен к Марии Круз, смотрит в ту сторону, откуда она должна возникнуть. Ждет, когда она вновь появится на пороге, предстанет перед ним. Я тяну его за рукав, но он рассеянно отталкивает мою руку. Я его отвлекаю. Его глаза неподвижно уставились в глубину коридора однокомнатной квартирки, откуда вот-вот выплывет Мария Круз. Боль пронзает меня подобно клинку, на глазах выступают слезы. Я вздрагиваю и зажимаю ладонью рот. Главное, не зареветь. Я напрягаю мышцы лица, а застарелая боль уже вольготно разливается по всему телу. Выбирает уголок поуютнее, устраивается, сворачивается клубочком, жалит прямо в живот и плывет дальше. Боль радостно мурлычет, пока я изо всех сил стараюсь держать себя в руках, чтобы он ничего не заметил. Только бы не разреветься прямо здесь, отложить боль на потом…
На потом.
Все происходит будто во сне. Мария Круз запирает дверь, берет Алана под руку. Алан притягивает ее локоть к себе. Она льнет к нему, прижимается почти вплотную, а я медленно плетусь сзади. Медленно-медленно. Ноги увязают в ковре, цепляются за ступеньки, упираются в прутья лестничной клетки. Я как будто разучилась ходить. Мы спускаемся этажом ниже, заходим за Хосе. Тот идти не хочет. Недовольно дергает плечом, когда Мария Круз просит его быть пятым на похоронах. Она настаивает. Хосе взрывается: «Что ты себе позволяешь! Мне что, делать нечего! У меня сегодня прием! Я приглашен на вечеринку к мэру! А вы катитесь на свою набережную, идиоты!» — и хлопает дверью. Мария Круз со злости лягает дверь ногой, обзывает Хосе ублюдком, сыном ублюдков, королем ублюдков, а потом пожимает плечами, поправляет одежду и снова берет Алана под руку. Алан спрашивает, кто такой Хосе. Она отвечает, что приятель. Мне так и хочется заорать, что это неправда, что он ее сутенер, а она — шлюха. Шлюха! Когда мы познакомились, он наблюдал за ней из машины, Мария Круз тогда работала на Форсайт-стрит и брала десять баксов за экспресс-отсос. И нюхала кокаин, сидя на капоте, носила красные виниловые сапожки, щелкала резинкой лифчика и предпочитала цветных коренным американцам… потому что у америкосов яйца чистые, а в башке — тараканы, так она сама тогда говорила, Мария Круз… Она трудилась днем и ночью, а у Хосе в чулке копились денежки… Все это мне хочется выпалить, но во рту пересохло, язык не ворочается, руки вдруг стали неподъемными, а ноги тяжелыми, как придорожные столбы, и, глядя на эту парочку, я твержу про себя, что это несправедливо, несправедливо, и пинаю ногой все, что попадается на пути…
Чтобы не разрыдаться, я начинаю считать, быстро-быстро, не останавливаясь, почти задыхаясь, сначала по-французски, потом по-английски… Только бы слезы не брызнули из глаз, только бы рыдания не вырвались из горла, только бы утихла боль в животе. У меня даже в боку закололо, я считала так быстро, что не успевала делать вдох между числами…
В машине царит тишина. Бонни накрашенными ногтями постукивает по бутылке «Перье», торчащей из сумки от «Виттон», и каждые полторы минуты смотрит на часы. Рита держится прямо, и все ее лицо, от подбородка до фазаньих перьев, выражает неодобрение. Зажав под мышкой белые лилии, она сидит, вцепившись в молитвенник. Проехав вдоль одного из доков, машина останавливается, и все мы быстро высыпаем наружу, будто нам по восемь лет и срочно захотелось пописать. Мы выстраиваемся на берегу. Смотрим на бурую воду, по поверхности которой плывут пластиковые бутылки, старые кроссовки, пакеты из-под стирального порошка и тампаксы…
— Разве это океан? — шепчу я, глядя на грязную воду. — Это же река Гудзон!
— И что? — ревет Бонни. — Она же впадает в океан!
Она достает бутылку и приказывает свидетелям сгруппироваться.
— Плечом к плечу! — рявкает она. — Я хочу вас заснять и послать фотографию адвокату…
Мы подчиняемся. Сначала Бонни фотографирует свидетелей, потом передает аппарат Алану, чтобы тот запечатлел ее вместе с остальными. (Я наверняка в этот момент закрыла глаза, а Мария Круз, напротив, не сводила глаз с фотографа.) Затем Бонни останавливает прохожего и просит его сделать групповой снимок. Мы снова встаем плечом в плечу и замираем, немного смущенные, но полные решимости. Бонни с подозрением следит за прохожим, боится, что тот смотается вместе с аппаратом, и готова в любую минуту помчаться за ним. Несмотря на редкий дождик солнечные лучи скользят по красным кирпичным хибарам с прогнившими балками и битыми окнами. Грязная плитка сверкает в солнечном свете. Глаза слепит. Мы невольно прикрываем их ладонями, но Бонни требует, чтобы мы хоть минуту постояли спокойно, сделали ей такое одолжение. Мы замираем. А потом начинаем мигать и гримасничать, и Бонни сдается.
Пока она перематывает пленку, Рита тянет меня за рукав и спрашивает, для чего нужна бутылка «Перье», которую вдова ни на минуту не выпускает из рук, выкрикивая свои указания. Она припирает меня к стенке, и я раскалываюсь. Рита ушам своим не верит. Я объясняю, что это такая новая мода: вместо урны использовать бутылку, ее придумали в Лас-Вегасе, причем «Перье» предоставляет тару бесплатно, поэтому мы должны заснять церемонию на пленку. Прижимая к груди молитвенник, Рита вздымает глаза к небу:
— Ты видишь, до чего нас доводит прогресс? Видишь? Ничего святого у людей не осталось!
Мы стоим на гнилых досках, растянувшись вдоль набережной, и ждем дальнейших распоряжений Бонни Мэйлер. Стоим на ветру и смотрим на чаек, которые с криком проносятся туда-сюда, требуя, чтобы мы их покормили. Почему мы ведем себя не так, как другие туристы? Почему не кидаем им хлеб и попкорн? Чего мы, собственно, ждем? Они, выбиваясь из сил, исполняют для нас свой воздушный танец, а мы торчим на одном месте и позируем на фоне бутылки. Чайки едва не задевают нас крыльями, возмущаются, откровенно ругаются, в то время как мы стоим на ветру, под дождем. До чего же нахальные птицы!