дуэли – не убийство. Какая чепуха! Но они же сентиментально верят, что разбойникам снятся мозги и кровь их жертв. Нет, убийство – всегда убийство. И важна здесь не боль, не смерть, не насилие, не брезгливое отвращение к крови и трупу, – нет, ужаснее всего то, что вы отнимаете у человека его радость жизни. Великую радость жизни! – повторил вдруг Назанский громко, со слезами в голосе. – Ведь никто – ни вы, ни я, ах, да просто-напросто никто в мире не верит ни в какую загробную жизнь. Оттого все страшатся смерти, но малодушные дураки обманывают себя перспективами лучезарных садов и сладкого пения кастратов, а сильные – молча перешагивают грань необходимости. Мы – не сильные. Когда мы думаем, что будет после нашей смерти, то представляем себе пустой холодный и темный погреб. Нет, голубчик, все это враки: погреб был бы счастливым обманом, радостным утешением. Но представьте себе весь ужас мысли, что совсем, совсем ничего не будет, ни темноты, ни пустоты, ни холоду... даже мысли об этом не будет, даже страха не останется! Хотя бы страх! Подумайте!
Ромашов бросил весла вдоль бортов. Лодка едва подвигалась по воде, и это было заметно лишь по тому, как тихо плыли в обратную сторону зеленые берега.
– Да, ничего не будет, – повторил Ромашов задумчиво.
– А посмотрите, нет, посмотрите только, как прекрасна, как обольстительна жизнь! – воскликнул Назанский, широко простирая вокруг себя руки. – О радость, о божественная красота жизни! Смотрите: голубое небо, вечернее солнце, тихая вода – ведь дрожишь от восторга, когда на них смотришь, – вон там, далеко, ветряные мельницы машут крыльями, зеленая кроткая травка, вода у берега – розовая, розовая от заката. Ах, как все чудесно, как все нежно и счастливо!
Назанский вдруг закрыл глаза руками и расплакался, но тотчас же он овладел собой и заговорил, не стыдясь своих слез, глядя на Ромашова мокрыми сияющими глазами:
– Нет, если я попаду под поезд, и мне перережут живот, и мои внутренности смешаются с песком и намотаются на колеса, и если в этот последний миг меня спросят: «Ну что, и теперь жизнь прекрасна?» – я скажу с благодарным восторгом: «Ах, как она прекрасна!» Сколько радости дает нам одно только зрение! А если еще музыка, запах цветов, сладкая женская любовь! И есть безмернейшее наслаждение – золотое солнце жизни, человеческая мысль! Родной мой Юрочка!.. Простите, что я вас так назвал. – Назанский, точно извиняясь, протянул к нему издали дрожащую руку. – Положим, вас посадили в тюрьму на веки вечные, и всю жизнь вы будете видеть из щелки только два старых изъеденных кирпича... нет, даже, положим, что в вашей тюрьме нет ни одной искорки света, ни единого звука – ничего! И все-таки разве это можно сравнить с чудовищным ужасом смерти? У вас остается мысль, воображение, память, творчество – ведь и с этим можно жить. И у вас даже могут быть минуты восторга от радости жизни.
– Да, жизнь прекрасна, – сказал Ромашов.
– Прекрасна! – пылко повторил Назанский. – И вот два человека из-за того, что один ударил другого, или поцеловал его жену, или просто, проходя мимо него и крутя усы, невежливо посмотрел на него, – эти два человека стреляют друг в друга, убивают друг друга. Ах, нет, их раны, их страдания, их смерть – все это к черту! Да разве он себя убивает – жалкий движущийся комочек, который называется человеком? Он убивает солнце, жаркое, милое солнце, светлое небо, природу, – всю многообразную красоту жизни, убивает величайшее наслаждение и гордость – человеческую мысль! Он убивает то, что уж никогда, никогда, никогда не возвратится. Ах, дураки, дураки!
Назанский печально, с долгим вздохом покачал головой и опустил ее вниз. Лодка вошла в камыши. Ромашов опять взялся за весла. Высокие зеленые жесткие стебли, шурша о борта, важно и медленно кланялись. Тут было и темнее и прохладнее, чем на открытой воде.
– Что же мне делать? – спросил Ромашов мрачно и грубовато. – Уходить в запас? Куда я денусь?
Назанский улыбнулся кротко и нежно.
– Подождите, Ромашов. Поглядите мне в глаза. Вот так. Нет, вы не отворачивайтесь, смотрите прямо и отвечайте по чистой совести. Разве вы верите в то, что вы служите интересному, хорошему, полезному делу? Я вас знаю хорошо, лучше, чем всех других, и я чувствую вашу душу. Ведь вы совсем не верите в это.
– Нет, – ответил Ромашов твердо. – Но куда я пойду?
– Постойте, не торопитесь. Поглядите-ка вы на наших офицеров. О, я не говорю про гвардейцев, которые танцуют на балах, говорят по-французски и живут на содержании своих родителей и законных жен. Нет, подумайте вы о нас, несчастных армеутах, об армейской пехоте, об этом главном ядре славного и храброго русского войска. Ведь все это заваль, рвань, отбросы. В лучшем случае – сыновья искалеченных капитанов. В большинстве же – убоявшиеся премудрости гимназисты, реалисты, даже неокончившие семинаристы. Я вам приведу в пример наш полк. Кто у нас служит хорошо и долго? Бедняки, обремененные семьями, нищие, готовые на всякую уступку, на всякую жестокость, даже на убийство, на воровство солдатских копеек, и все это из-за своего горшка щей. Ему приказывают: стреляй, и он стреляет, – кого? за что? Может быть, понапрасну? Ему все равно, он не рассуждает. Он знает, что дома пищат его замурзанные, рахитические дети, и он бессмысленно, как дятел, выпуча глаза, долбит одно слово: «Присяга!» Все, что есть талантливого, способного, – спивается. У нас семьдесят пять процентов офицерского состава больны сифилисом. Один счастливец, – и это раз в пять лет – поступает в академию, его провожают с ненавистью. Более прилизанные и с протекцией неизменно уходят в жандармы или мечтают о месте полицейского пристава в большом городе. Дворяне и те, кто хотя с маленьким состоянием, идут в земские начальники. Положим, остаются люди чуткие, с сердцем, но что они делают? Для них служба – это сплошное отвращение, обуза, ненавидимое ярмо. Всякий старается выдумать себе какой-нибудь побочный интерес, который его поглощает без остатка. Один занимается коллекционерством, многие ждут не дождутся вечера, когда можно сесть дома, у лампы, взять иголку и вышивать по канве крестиками какой-нибудь паршивенький ненужный коверчик или выпиливать лобзиком ажурную рамку для собственного портрета. На службе они мечтают об этом, как о тайной сладостной радости. Карты, хвастливый спорт в обладании женщинами – об этом я уж не говорю. Всего гнуснее служебное честолюбие, мелкое, жестокое честолюбие. Это – Осадчий и компания, выбивающие зубы и глаза своим солдатам. Знаете ли, при мне Арчаковский