Я на несколько дней приехала в Париж. Целый год я провела между городом и моими горами, теперь все кончено: младший сын, который жил еще в квартире на площади Республики и ездил вместе со мной на каникулы в Комбрай, только что из Парижа уехал. Я отвезла его в аэропорт: три года учебы в Америке, и, если он вернется во Францию, то уж не для того, чтобы вернуться в свое родовое гнездо (какое гнездо?), он устроится, как его братья, самостоятельно, в какой-нибудь однокомнатной квартирке. Я аннулирую свой договор и уезжаю из этого города с темными улицами, по которым идешь, как в каменном ущелье, я уезжаю от этих улиц, где нет ни солнца, ни птиц, — дети будут приезжать ко мне в Комбрай, как это уже делают мои друзья: они проводят у меня субботу и воскресенье, праздничные дни, Рождество.
После того как я проводила взглядом (конечно, в очках) моего «самого маленького» и увидела, как он проходит через тот барьер, за который мне уже запрещено провожать того, кто уезжает, и в толпе исчезла его светлая копна волос, белесый затылок и купленная мною куртка из голубой замши, я взяла такси и попросила водителя на обратной дороге из Руасси остановиться у Пале-Рояля: мне захотелось походить по магазинам, проветриться, избавиться от черных мыслей, прежде чем возвращаться в опустевшую квартиру.
Когда я проходила через сад, я вдруг поняла, что это праздничный день — Праздник музыки. Последний, на котором мне хотелось присутствовать, был… Господи, три года назад! Мы тогда еще все вшестером жили в Нейи. В тот вечер дети предложили мне прийти к ним на бульвар Сен-Жермен, но неожиданно вернулся муж, он хотел повести меня в кино, я же только что тогда открыла его очередное вранье, я стала топтать его галстуки… и закончила праздничный день в больнице. В ту ночь я в первый раз и умерла: еще вечером у меня была семья, а утром ее уже не было.
Еще большее страдание, чем уход Франси, доставляет мне то, что сыновья мои разбежались кто куда. Они покинули родительский дом не только раньше, чем их сверстники, они ушли из него порознь. Разошлись… Может быть, мы с их отцом теперь уже и не муж и жена, но все мы вместе до сих пор — один и тот же круг, который создавался вокруг стола, вокруг постели, когда, будучи уже большими, они приходили полежать между нами, присесть рядышком на постель или на ковер, внутри этого кольца, созданного из их тел, царила любовь. Кольцо сломано, раскололся и круг.
Воспоминания о счастье, тягостные, как никогда. Праздник музыки все эти воспоминания раскидал в разные стороны, но сегодня все становилось на свои места: галереи были празднично украшены, домашние хозяйки прогуливались под липами, в колясках спали дети — все дышало радостью. Во всех углах сада звучала музыка: аккордеоны, балалайки, дудки, тамбурины — веселая какофония..
Переходя от оркестра волынщиков к хору офицеров русской армии, я в конце концов добралась до хора канадских девочек, который заинтересовал меня своим исполнением старинных аккадских ритурнелей. Но пели девушки а капелла, без микрофона, и не могли, конечно, перекрыть громогласное пение афроамериканцев в шафрановых одеяниях, которые, обосновавшись в пяти метрах от них, только что затянули спиричуэлсы, отбивая ладонями такт. «Я давно тебя люблю», — тоскливо тянули квебекские девочки, «Let my people go!» — скандировали шафрановые одежды, «Никогда тебя я не забуду», — постанывали нежные девичьи голоса, «Let my people go!» — гудели баритоны… В неравной борьбе, которая противопоставляла их друг другу, псалом надежды в трех куплетах уложил в нокдаун песню ностальгии.
Да и сама я, сев в метро (в этот день я снова оказалась на станции Аустерлиц — vade retro!) и, сидя в вагоне метавшегося по линии поезда, продолжала внутри себя отбивать этот победный ритм. «Ты свободна, свободна, свободна!», как будто подражая мне, стучали колеса вагона. Захваченная этим ритмом: свободна, свободна, свободна — я проехала «Бастилию», «Одеон», «Бульвар Сен-Мишель», «Площадь Италии»… Когда я в конце концов открыла дверь своей квартирки («Let my people go!»), Земля Обетованная была прямо передо мной. Я во весь голос затянула гимн освобождения; он прозвучал в каждой из моих комнат, которые этим утром выглядели грустнее, чем обычно, — уезжая в аэропорт, мы с сыном так торопились, что даже не успели открыть ставни. Я яростно убрала постели, «Let my people go!», уверенной рукой расставила посуду, «Let my people go!», и с тем же рвением стерла с рабочего стола пыль. Взгляд мой упал на рукопись, которую секретарь принес мне накануне.
Эта книга не стала надгробным памятником, как я того хотела, это просто могила: мое завещание и его тюрьма. Тюрьма «молодоженов». Поскольку дело закрыто, книга заканчивается сама собой — будучи следствием их любви, книга эта стала смыслом ее существования. Они не захотели меня слушать? Они прочтут меня, и когда они это сделают, то никогда уже не смогут освободиться от своих чувств и своих поступков: из-за того зла, которое они причинили мне, они теперь обречены на взаимную страсть, на самую пылкую страсть в мире, которая не кончается. Будут идти годы, и никто не будет знать, продолжают ли они любить друг друга или же, как каторжники, скованные одной цепью, должны доиграть до конца комедию совершенной любви. Любовь их, которая родилась вопреки мне, будет продолжаться лишь благодаря мне.
Я снова обрела контроль над ситуацией. Во вред себе, ну и пусть: тому, чему я не могу воспрепятствовать, быть. Я приговариваю их к взаимной любви, это единственная моя месть; но они ведь любят друг друга, действительно любят, не правда ли? Наказание будет им сладостно…
Итак, пришло время привести в порядок эти бумаги и классифицировать беспорядочные переживания. Если Бог не явился спасти праведников, а занялся грешниками, со мной вместе ему будет чем заняться!.. Я закрываю блокнот, в котором время от времени записывала свои чувства, найденную цитату — мне бы не хотелось открыть еще раз эти «кулисы» моей книги. Я впервые сумела рассмотреть ту картинку, что в свое время приклеила на обложку блокнота, — это репродукция одной из тех картинок, которые выпускали в начале века: викторианские розы, как будто слегка присыпанные пеплом, в них спряталась женская рука с листком бумаги, на котором крошечными буквами — я до сих пор так и не удосужилась их прочесть — написано: «Wherever you may chance to be, always kindly remember me»[5]… «Remember me» — последние и такие трагические слова из арии Дидоны. Но здесь они выглядят не столь трагически, немного жалкими, они говорят о том, что уже прошло, стерлось из памяти, — «Remember me…»: вспоминай обо мне хорошо, вспоминай с нежностью, с любовью, думай обо мне, когда пересаживаешься с поезда на поезд, вспоминай, если будет время…
На стену в гостиной я повесила огромную фотографию своего бывшего мужа, когда ему было лет двадцать пять — тридцать. Я нашла ее, когда мы переезжали из дома в Нейи; раньше я ее никогда не видела. Я не знаю, когда и даже где она была сделана: на этой фотографии он еще очень молод — огненно-рыжие волосы, длинная узкая рубашка навыпуск, как было модно в те годы, и сильно расклешенные брюки… Он улыбается, позируя перед темной дверью залитого солнцем строения, оно освещено так ярко, что даже не разобрать, на что оно похоже — понимаешь только, что это не простой дом — храм? Мечеть? Или это храм инков, майя, древнеегипетская усыпальница? На черном прямоугольнике двери выделяется лишь светлый силуэт молодого человека: он делает вид, что хочет войти внутрь, но на пороге он неожиданно обернулся и помахал невидимому фотографу, а теперь мне — на прощание — рукой. На пороге святилища, мавзолея или усыпальницы он обращает к нам свое последнее «прости». Но последнее ли это «прости»? Нет, он слишком широко для этого улыбается: он просто притворяется, он вернется…