Он пишет, что такой взгляд на метафору выдает разницу между поэтом и политиком. Поэт создает ошибочный образ, сам того не подозревая. А политик смотрит в корень и открывает неожиданную для поэта сферу применения образа.
В результате политик становится помощником и благодетелем поэта.
Поэтому черный свет от факела можно было рассматривать как образ врагов чистоты, говоривших о просвещении, говоривших о свете, но создававших тьму.
Из недостатка логики создается, таким образом, критика недостатка логики. Грязь жизни — из мечты о свете. Так он и истолковывал этот образ.
Он мог привести примеры из собственного опыта.
То, что греховная зараза была способна поразить и его самого, он уже знал. Это была зараза похоти. Его вывод: быть может, черным факелом являлась маленькая английская шлюха.
В Академии Сорё Гульберг преподавал историю скандинавских стран. Он делал это с большим удовольствием. Он рассматривал иноземное влияние при дворе как болезнь, презирал французский язык, которым сам владел в совершенстве, и мечтал, что когда-нибудь сделается объектом жизнеописания. Оно будет называться «Время Гульберга» и начинаться формулой, заимствованной из исландских саг.
«Гульбергом звался тот человек». Так должно было звучать первое предложение.
Объяснялось это тем, что вступительные слова должны были задать тон. Им предстояло рассказать о человеке, завоевавшем свою славу. Но он возвысился не благодаря захвату чужой славы, как в исландских сагах. А благодаря тому, что защищал славу героев, героев великих. Того, кто был избранником Божьим, он считал героем, одним из великих. Даже если его облик и был невзрачным.
Честь короля следовало защищать. Это было его задачей. Гульберг служил в Академии Сорё до того момента, как там укоренилась пиетистская зараза. Когда вонь от гернгутеров и пиетистов сделалась совершенно невыносимой, он оставил свое учительское призвание; к тому времени диссертация о Мильтоне создала предпосылки для его политической карьеры. Он оставил также и свою миссию историографа, успев, однако, написать ряд исторических сочинений. Особого внимания удостоился его перевод «Панегирика Траяну» Плиния, который он снабдил вступительным рассказом о римском государственном строе.
Он начал от истоков истории и дошел до Плиния. Плиний был человеком, создавшим славу Траяна и защищавшим ее.
Плинием звался тот человек.
Гульберг был, однако, человеком страстным. Он ненавидел эту английскую шлюху с невероятной силой, которая, возможно, была проявлением плотской страсти. Когда его достигла новость о ее развратном поведении, его охватило такое дикое возбуждение, какого он никогда прежде не испытывал. То тело, которое предназначалось королю, избраннику Господнему, пронзалось теперь каким-то грязным немецким членом. Величайшая невинность и чистота соединились с величайшим развратом. Ее тело, бывшее священным, стало теперь источником величайшего греха. Это возбуждало его, и он ненавидел это свое возбуждение. Ему казалось, что он теряет контроль. В нем соединились ненависть и страсть, такого он прежде никогда не испытывал.
Внешне, однако, ничего не изменилось. Он всегда говорил тихим и спокойным голосом. Все растерялись, когда он, при обсуждении переворота, вдруг заговорил громко, почти пронзительно.
Он должен был, как в исландских сагах, защитить честь короля. Но когда же этот факел начал проливать свою тьму в его собственную душу? Это стало для него поворотным моментом его саги. Быть может, это произошло в тот раз, когда маленькая английская шлюха склонилась к нему и шепотом задала свой бесстыжий вопрос о страсти и муках. Словно бы он был отрезан от страсти и мук! Но с тех пор ему помнились ее кожа, казавшаяся такой белой и притягательной, и ее грудь.
Как-то ночью он так напряженно думал о ней, о ее предательстве по отношению к королю и о своей к ней ненависти, что он коснулся своего члена и преисполнился при этом такого всепоглощающего желания, что семя остановить не удалось; его охватил прямо-таки невыносимый стыд. Он, рыдая, упал на колени возле своей кровати и долго молил всемогущего Господа сжалиться над ним.
В тот раз он понял, что существует только один путь. Греховная зараза поразила и его. Теперь ее необходимо было искоренить.
Очагом заразы был не Струэнсе. Очагом была эта маленькая английская шлюха, королева Каролина Матильда.
Его маленький план дал осечку. Большой, третий по счету, права на осечку не имел.
2
Карета королевской четы прибыла в Фредериксбергский дворец около полуночи, и поскольку они заранее не сообщали о своем приезде, то это поначалу не вызвало никакого переполоха. Потом слухи быстро распространились, и переполох возник.
Когда все улеглось, наступило полнейшее и настораживающее спокойствие.
Вдовствующая королева вызвала Рантцау и Гульберга.
Сперва она подробно расспросила о том, какие имеются доказательства; не просто слухи о порочности королевы, а доказательства.
Гульберг доложил о результатах.
Две камеристки, ежедневно убиравшие в покоях королевы, начали шпионить еще до поездки в Хиршхольм. Они засовывали воск в замочные скважины и, иногда, клочки бумаги между створками двери. Утром они обнаруживали, что воск исчезал, а клочки бумаги оказывались на полу. Поздно вечером они сыпали муку перед дверью в опочивальню королевы и на ведущей туда лестнице. Следующим утром они рассматривали обнаруженные отпечатки ног и констатировали, что это, вне всяких сомнений, были следы Струэнсе. Они осматривали постель королевы и обнаруживали страшный беспорядок, скомканные простыни и то, что ночью в постели лежал не один человек. Имелись доказательства, что вторым человеком не мог быть Кристиан. В постели обнаруживались пятна, давать название которым запрещала их женская порядочность. На носовых платках и салфетках обнаруживались пятна такого же рода, от вытертой жидкости. Однажды утром они нашли королеву в постели совершенно нагой, еще в полусне, а ее одежды — разбросанными по полу.
Доказательств было бесчисленное множество.
Случившееся было, в своем роде, достойным удивления. Одну из этих придворных дам охватило раскаяние или фальшивое сострадание, и она, со слезами, рассказала королеве, что все знает, и почему, и что она проделывала. Королева пришла в ярость, стала грозить немедленной отставкой, разрыдалась, но — это-то и было обескураживающим — намеками признала свое греховное деяние и после этого попросила ее хранить молчание. Потом королева расчувствовалась и открыла камеристкам свое сердце. Ее Величество спросила их, испытывали ли они сами к кому-нибудь любовь или слабость; «ибо, если испытываешь подобные чувства, ты должен следовать за таким человеком повсюду, если понадобится, на муки колесования, да, если на то пошло, и в ад».
В остальном же разврат продолжался, словно бы ничего и не случилось, или словно бы королева, со свойственным ей высокомерием, полностью пренебрегала той опасностью, о существовании которой она теперь не могла не знать. Это удивляло.