Сибиллу этим любопытным тоже не удавалось увидеть, хотя они и искали ее глазами, и неспроста, ибо Гримальдова дочь, которая никого не считала ровней себе, кроме своего столь же благородного, как она, брата, даже в преклонных летах, даже во вретище, отличалась поистине царственной, хотя и поблекшей уже красотой. Поблекли, собственно, ее щеки, да еще обозначились две отвесных морщинки между бровями, но ни годы, ни тяготевшие над нею смертные грехи, ни то, что она непрестанно склонялась над постелями хворых и над купальной лоханью, – ничто ее не согнуло. Она была так же стройна и величественна, как в тот памятный день, когда Григорс впервые приблизился к ней в соборе многострадального Брюжа, и по-прежнему гордой оставалась ее походка, ибо благородство тела удивительным образом утверждает себя вопреки тяготам изнуренной христианским покаяньем души. Насколько посеребрились или побелели ее волосы, не было видно из-за головной повязки, скрывавшей ее лоб. Но горькие слезы, в раскаянье пролитые Сибиллой, страшившейся своего усугубленного смертного греха, не смогли и за столько лет погубить необычайную красоту ее точеного смуглого лица, с бледноватой щербинкой у самой повязки, эту обаятельную прелесть, которую я и не тщусь вторично описывать, потому что я не Пенкгарт и рисовать не умею, но которая, увы, для них всех, для брата и сестры, для сына и матери, была столь единственным взаимным соблазном.
Теперь, на старости лет, этой красой, пусть поблекшей, обладала, как думали, только Сибилла, несчастная грешница: ибо Вилигис погиб, а Григорс последовал примеру отца и, наверно, тоже погиб, хотя ей, матери, и не доставили его трупа! Но если прекрасный Вилигис принял смерть и сошел в могилу из-за своей нежности, то Григорс, ее второй супруг, конечно, пал жертвой своей гордой и юной мужественности, ибо мальчик, несомненно, переусердствовал в раскаянье, не берег себя и дал изрубить свое дивное тело, делившее с ней брачные радости, кривым кинжалом в Святой земле. Спас ли он этим душу свою от адского пламени? А Вилигис свою? Кто мог бы дать ей ответ на такие вопросы? Или хотя бы на вопрос, как обстоит дело с ее собственной душой, покрытой смертными грехами, словно гноящимися ранами, и есть ли у нее, даже если она не устанет пить воду смирения, хоть малейшая надежда узреть всевышнего? В часы, когда она не омывала больных, она много плакала и, не вставая с колен, со страхом молилась за всех троих, сокрушаясь об ужасном союзе, их связавшем.
И вот, когда ей было шестьдесят лет, она услыхала, что в Риме появился величайший папа по имени Грегориус, утешитель грешников и благой врачеватель душевных ран, не имеющий себе равных среди всех, кто владел апостольским ключом, наместник Христа, гораздо более склонный разрешать, чем вязать. Да и как могла она не услышать о нем? О нем слышал весь мир, весь orbis terrarum christianus[159], и мне всегда кажется, будто он как раз к тому и стремился, чтобы вместе с orbis'ом услыхала о нем и она. Уж не затем ли он и стал таким великим папой, чтобы его слава дошла до всех, а значит, и до нее? Ведь и столь хорошим герцогом он был потому, что желал им быть только ради нее, которую сам же обманывал. Нужно только пожелать чего-то сильнее, чем остальные, чтобы снискать славу у человечества.
Так, стало быть, в ней и созрело решение отправиться на закате дней своих в Рим, к святому папе, и поведать ему, на чье участие можно было рассчитывать, всю эту историю крайней и хитросплетенной греховности, сосредоточившейся вокруг нее, чтобы добиться от него хотя бы совета и утешения. Она сказала об этом Гудуле, своей помощнице.
– Гудула, – сказала она, – меня осенило – а молитвы укрепили меня в моем намеренье – пойти к этому великому папе и открыть ему все неслыханные обстоятельства моей жизни. Он, наверно, никогда еще не встречал такого избытка греховности, и ему надлежит об этом узнать. Один только он способен сравнить сей избыток с избытком божьего милосердия и определить, перекрывается ли оно моими грехами, или же, будучи столь же избыточным, сможет уравновесить их страшную тяжесть. Ничего наперед не скажешь. Возможно, что папа, воздевши длани горе, предаст меня анафеме и препоручит огню геенны. Ну что ж, тогда все кончено, и я буду это знать. Возможно, однако, что я обрету покой благодаря этой исповеди – покой на земле и пусть хоть ничтожную толику блаженства в загробной жизни – и для себя, и для тех, кого я люблю и любила.
Гудула слушала ее, качая головой и спрятав руки в рукавах серого платья.
– Я возьму с собой также Стультицию и Гумилитас, – продолжала Сибилла, – и покажу ему злосчастно-невинные плоды моего смертного греха, и, может быть, он разрешит христианское крещенье бедной Гумилитас – вопреки мужественному запрету ее отца Григорса. Ведь говорят, что папа Григорий щедр на крещенье и сподобил его даже многоженцев-мусульман со всеми их женами и чадами. Тебя же, согласно созревшей во мне воле, я оставляю на это время главою приюта, чтобы ты распоряжалась здесь по своему усмотрению, покуда я не вернусь, то ли с клеймом проклятья, то ли спасенная.
– Милая госпожа, – отвечала Гудула, – лучше бы вы взяли меня с собой, чтобы и я повинилась перед его святейшеством в прелюбодеянии со скоморохом и чтобы папа взвесил этот старинный грех на весах милосердия божья.
– Ах, Тулупа, – отвечала ей Сибилла, – папа улыбнулся бы, услыхав твою исповедь, и посмеялся бы над причиной, приведшей тебя к престолу Петра! Ведь эта история со скоморохом – сущий пустяк, к тому же, по-моему, она давно искуплена, и твой сынок Пенкгарт – чудесный мальчик. Пусть он будет моим письмоносцем, когда я напишу письмо в Рим. Я теперь не княгиня, и мне уже не подобает писать папе самолично. Но я была княгиней и знаю порядки. Я напишу номенкулатору его святейшества, это, да будет тебе известно, его conseiller[160]в делах милосердия, заступник сирот и вдов и всех притесненных, к которому и обращаются, когда нужно о чем-нибудь попросить папу. Я напишу ему, что являюсь средоточием невообразимо греховной истории. Старица, напишу я, принадлежит к высокому роду, но уже давно живет в покаянии и молит о том, чтобы ей милостиво дозволили упасть к ногам отца христианства и лично поведать ему все ужасы своей жизни; выслушать их очень страшно и очень тяжело; нужно быть человеком недюжинной твердости, чтобы выдержать мою исповедь и поверить, что ее может выдержать господь. Вот как я напишу, чтобы вызвать любопытство номенкулатора и папы. На что бы мы, женщины, и годились, если бы не умели проявить должную хитрость и при такой оказии? Словом, у меня письмо уже готово, мне нужно только перенести его на пергамент, а Пенкгарт отвезет его в Рим. Твоего же дела я коснусь как бы невзначай, когда папа согласится меня принять. С ним-то он наверняка справится, ибо, право же, по сравненью с моим грехом все это смехотворно…
– Где же Пенкгарт? – сказала она Гудуле через несколько месяцев. – Хотя из-за великого моего нетерпенья время тянется для меня медленней, чем оно течет в действительности, но все-таки, по моим расчетам, твоему сыну как раз пора бы вернуться. Будь то с благоприятным ответом или с отказом, но возвратиться он должен. Мое нетерпенье, Гудула, уже готово перерасти в тревогу, не за себя, впрочем, а за него и за тебя. Ибо как посмотрю я тебе в глаза, если с ним что-либо стряслось по дороге и мы больше никогда о нем не услышим, если он, не дай бог, убит разбойниками или свалился в пропасть? Это было бы для меня страшнее, чем если бы он принес мне отказ.