— Он тебе в самом деле это сказал или ты хочешь просто доставить мне удовольствие?
— Сегодня, совсем недавно. Ему даже пришлось прилечь, настолько он расстроился из-за своего возраста. Ему сегодня исполнилось восемьдесят пять, но подумаешь, в Ницце немало стариков куда старше его.
— Это правда.
Она не смогла этого выговорить, это было во взгляде.
Она снова вытерла глаза, а потом вошла в лифт, помахав нам рукой, прежде чем исчезнуть с лифтом в шахте. Мы вернулись домой. Алина прислонилась к двери. Ей нужно было что-то укрепляющее. Прежде, в старое время, просто говорили «сердечное». Нет ничего лучше смеха. Я ей сказал:
— Нам здорово повезло.
Она открыла глаза.
— Мы тоже могли бы быть старыми.
— Но это же правда. Никогда этому достаточно не нарадуешься! Мне даже захотелось приклеить себе фальшивые усы, но я не обнаружил их в кармане.
42
Я предупредил на службе SOS, что все, что ухожу от них, буду теперь снова чинить всякие поломки в квартирах — водопровод, центральное отопление, электричество, бытовую технику, но только то, что не имеет никакого отношения к человеческим душам.
Я вкалывал десять часов в день, возился с тем, что сломалось, и когда мне удавалось что-нибудь привести в порядок, у меня улучшалось настроение. Я люблю утечки воды, лопнувшие трубы, разбитые стекла, которые нужно заменить, ключи, которые заедает. А кроме этого была только Алина. Я даже хотел было разорвать фотографию чайки, увязающей в нефтяном пятне, настолько мне было теперь на нее наплевать, но в последнюю минуту все же не смог этого сделать. С каждым днем я любил мадемуазель Кору еще больше, хотя она была здесь ни при чем, а просто это было мое общее состояние. Я еще никак не мог ограничиться двухкомнатной квартирой площадью в восемьдесят квадратных метров. Как-то ночью я проснулся смеясь, потому что мне приснилось, что я стою у входа в метро и раздаю прохожим счастливые билеты. Каждый день я навещал месье Соломона, чтобы знать, как он поправляется после своего восьмидесятипятилетия, — я ждал подходящий момент для своей последней человеческой починки. То я заставал его в кресле, обитом настоящей кожей, то за столом филателиста с лупой в глазу, то склоненным над коллекцией почтовых открыток, где речь шла о нежных поцелуях и заверениях в любви. Глаза его стали еще темнее, и в них было меньше всполохов, но я чувствовал, что внутри он не совсем погас и постепенно вновь обретал прежнее дыхание. Он мне сказал, что собирается продать свою коллекцию марок.
— Пришло время подумать о другом.
— Не надо думать о другом, месье Соломон. С вашей железной конституцией вам незачем об этом думать.
Мой ответ его позабавил, я видел, как у него в глазах вспыхнули искорки. Он стал барабанить пальцами по столу. Я всегда буду помнить его руки с длинными, тонкими, бледными пальцами, пальцами виртуоза, как говорится.
— Я всегда буду помнить ваши руки, месье Соломон.
Лицо его еще больше посветлело. Он любил, когда я говорил простые вещи, это приуменьшало важность сказанного.
— Ну и шутник же ты, Жанно.
— Да, я очень многим вам обязан, месье Соломон.
— Может, займусь чем-нибудь другим. С марками я уже сделал, что мог, подхожу к концу коллекции. Теперь меня искушают старинные изделия из слоновой кости…
Мы оба посмеялись.
— Я хотел поговорить с вами о мадемуазель Коре.
— Как она поживает? Я надеюсь, ты продолжаешь ею заниматься?
— Спасибо, месье Соломон, это мило с вашей стороны, что вы обо мне подумали. Всполохи в глазах снова появились. Ироническая вспышка, подобие улыбки пробежало по губам.
— Любопытно, как прошлое все больше оживает по мере того, как стареешь, — сказал он. — Я все больше о ней думаю.
На нем был костюм из светло-серой шерстяной фланели, черные ботинки, розовый галстук, удивительно быть таким элегантным один на один с собой. На столе лежала маленькая книжка, это был сборник стихов Жозе-Марии Эредиа, которые он все больше любил, потому что они тоже сильно постарели.
— Да, — сказал он, поймав мой взгляд. И он прочел наизусть:
Душа покинутой — его анжуйской неги —
Руке сопутствует в ее звенящем беге,
Когда тоской любви охвачена она;
Лицо его стало еще мягче.
И голос отдает ветрам неутомимым,
Чья ласка, может быть, помедлит над любимым…
Он помолчал, а потом сделал жест рукой.
— Это была другая эпоха, Жанно. Мир занимал меньше места. Да и оставалось его куда больше для личной печали, чем сегодня.
— Я думаю, что вы ведете себя с ней непростительно, месье Соломон. Вас распирало от злопамятства в течение тридцати пяти лет, срок немалый, теперь хватит. Это даже неэлегантно, а вы всегда так хорошо одеты. Вам следовало бы увезти ее с собой.
Он прищурил глаза.
— А куда именно ты хочешь, чтобы я увез ее с собой, мой маленький Жанно? — спросил он меня с легким оттенком недоверия и слегка неприятным тоном. Но я не растерялся.
— В Ниццу, месье Соломон, всего-навсего в Ниццу. Он помрачнел. Я осторожно сделал еще шаг.
— Вы с вашей легендарной снисходительностью должны были бы ее простить, месье Соломон. Она отказывается даже пойти в кафе на Елисейских полях, представляете! Она не может забыть. И она часто при немцах проходила мимо этого подвала…
— А почему же эта курва ни разу туда не зашла? — заорал месье Соломон с отчаянием и стукнул даже кулаком по столу, и это слово выражало полное презрение в его устах. — Почему ни разу, ни единого раза она меня не навестила?
— Это злопамятство, месье Соломон, вот что это такое. И это нехорошо. Месье Соломон глубоко вдохнул и выдохнул воздух.
— Ты и представить себе не можешь, как я страдал, — сказал он, помолчав, чтобы немного успокоиться. — Я ее любил.
Он снова глубоко вдохнул и выдохнул, и в его глазах вспыхнуло пламя воспоминаний.
— Я любил ее наивность, ее чуть хрипловатый голос предместий, ее маленькое личико мудачки. Всегда хотелось ее спасать, защищать в промежутках между ее мудачествами. Это надо же умудриться так испортить себе жизнь, как она. И все же… И все же… Я иногда ею восхищаюсь. Испортить себе жизнь ради любви — это не всем дано.
— В таком случае, месье Соломон, вы должны и собой восхищаться. Он был в недоумении. Я был рад, потому что знал это слово. Недоумение-изумление, растерянность.