— Но ты ведь стал хозяином долины теперь, мой господин, — сказала она.
— Я стал бешеной собакой. Люди убегают из-под моей руки.
— Так не пускай их.
— У меня не хватает сил. Уже полезли чужие. Нужно держать перевалы. Вчера с ферганской стороны прорвались. А спецназ ждет приказа. Когда получит, меня не станет. Они выпустили Усуна за границу. Стали на Сары-Таше. Туда мне сейчас хода нет. Если сюда придут, мне уходить некуда.
— А зачем им приходить? Здесь разве война? Они не придут.
— Когда я ехал сюда, я твердо решил тебя убить, — сказал он вдруг. — Но не могу. Ты ведьма. Ты заколдовала меня.
— Тогда поцелуй меня, — сказала она. — Вот сюда.
Она показала пальцем. И он, наклонившись, будто на самом деле зачарованный, прильнул губами к ее щеке.
Затем были две недели тишины. Будто ничего и не случилось, не сгорел, защемленный сплющенным автомобильным скелетом, беспечный Насрулло-бий, не умер, захлебываясь в собственной крови, старик Бекболот, узнавший перед смертью, что пережил своих сыновей. Не было женских криков в спальнях, липких луж на полу, не было шестерых, оставленных в Карамыке. Их отрезанные головы с забитыми землей глазницами послали Сапар-бию. Сапар привез корзину с головами Есуй, молча поставил перед ней и уехал. Головы Есуй похоронила на Луковой поляне, у камня с мемориальными табличками — чугунными, алюминиевыми, пластмассовыми прямоугольниками, прихваченными по углам шлямбурами. На табличках были имена, прочувственные слова и стихи, большей частью скверные. Есуй это показалось местью живых мертвым. Таблички эти всегда были повернуты к горе. Чтобы идущие вверх не пугались, увидев, а идущие вниз усмехнулись про себя — мы-то живы, а эти остались.
Есуй похоронила головы так, чтобы их забитые землей глазницы смотрели в долину. Привалила камнями, воткнула, по здешнему обычаю, кусок палки, повязала шестью разноцветными ленточками. И поставила пиалу с чаем. Копала и таскала камни сама. Ее телохранители сидели на камнях поодаль, молча смотрели. Не подошли. Она могла бы им приказать, но не захотела. Они думали: она колдует. Ее рисование тоже казалось им колдовством, воровством мгновений и обличий. Они наотрез отказались позировать. Сидели — нахохлившиеся, нечистые, молчаливые — и смотрели на нее. А она, утомившись рисованием, разминалась, танцевала, осыпала пустоту вязью обманчиво легких, коротких ударов.
Снова принималась рисовать, клала штрих за штрихом на бумагу, иногда злилась, рвала в клочья, но чаще смотрела, довольная. Получалось хорошо. Рвано, скупо, живо. Ей наконец удалось поймать жизнь этих склонов, горбатых всхолмий, ощеренных скалистых челюстей. Эта жизнь была круто замешана на смерти, здесь не жили, только выживали, сюда заходили и убегали прочь, а жить здесь — значило ускорять смерть и потому ощущать жизнь вдесятеро острее. И в самом деле, на бумагу словно выливалось, переходило все, кричавшее и бившееся, умиравшее под ее рукой. И воскресавшее на бумаге. Она велела телохранителям привести лошадь, молодую кобылицу, и взрезала ей горло над грудой камней, нагроможденной над головами. Хлынула кровь, — на камни, на подставленные ладони. Оставшееся в ладонях она бросила ветру. Порыв подхватил, разбил в капли, понес — далеко в долину, за реку. Труп бледные от страха телохранители и лагерные повара уволокли вниз. Есуй велела приготовить кобылицу на ужин. И ни один из местных за ужином не взял ни кусочка мяса в рот.
Она осталась в альплагере — вести дела, встречать и провожать альпинистов. Большей частью провожать, — от войны бежали наперегонки со слухами о ней. Во всем лагере осталось семеро русских, по нищете своей вынужденных ждать срока обратных билетов, и трое полусумасшедших американских юнцов, белозубо скалившихся в ответ на предупреждения. Один из них спросил Есуй, кто с кем воюет. Та ответила. Он переспросил: «Юэсэй? » «Ноу», — ответила Есуй. Американец счастливо закивал. Через пару дней троица собиралась затащить на вершину флажок какого-то американского колледжа. Есуй не возражала.
Еще остался Володя. Дней десять он болел. Его знобило и трясло, желудок не принимал ничего тверже бульона. Вызванный из Карамыка врач пожимал плечами: усталость, высота. Стресс. Да, стресс. Витамины, да. Бульон. По приказу Есуй Володю поили бульоном четырежды в сутки. Иногда Есуй сама поила его. На одиннадцатый день он встал на ноги. Леха и Витя, дежурившие подле него посменно, хотели забрать его с собой, вниз. Но Володя решил остаться. Почему — объяснять не стал. Остался, и все. Есуй ухмыльнулась вслед увозившему Леху с Витей джипу.
Но слухи оставались всего лишь слухами. На самом деле больше никто не воевал, не лез через перевалы. Караваны шли, как обычно, об Усун-бие и третьем сыне Бекболота ничего слышно не было. Под Сары-Ташем по-прежнему сидел спецназ и по-прежнему ничего не делал, не мешая никому ездить и ходить по своим делам. Оставшиеся в долине семьи беспрекословно подчинились Сапару. Капитан роты спецназа, державшей границу в Карамыке, благосклонно принял новое подношение и пообещал: все уладится, и войска больше сюда не пришлют.
В альплагерь приезжал Тура, хмурый, толстобокий, злой. Есуй накормила его, щедро напоила, сама подливала и подкладывала ему. Ее телохранители в это время держали его на мушке. Тура молчал, но, подвыпив, разговорился. Угрожал, но как-то вяло, смешно хвастался, потом начал жаловаться на трудности. Наконец, опасливо озираясь, прошептал Есуй на ухо, что хочет еще сына. Старшенький совсем слабый, задыхается, на лошадь вскочить не может. Говорят, не доживет до двадцати. Жена раздобрела, у нее только кольца да новые ожерелья на уме, а сына рожать не хочет. Вообще не хочет, говорит, — чуть не умерла, рожая, а на второй раз точно умрет. Что это за жена такая, боится рожать. Говорит, возьми вторую, пусть она родит. Так я взял, а она, дура, боится. Как увидела… ну, ты понимаешь, что увидела, боится, плачет, как ребенок. Кричит криком. Я привезу ее к тебе, Есуй, а? Все ж знают… ну, Режабибби, ну, жену Сапарову, ты ведь, в общем, знаешь.
Тура пыхтел и булькал, как переполненный бочонок, то принимался хихикать, то злился снова. Есуй кивала, говорила: да, да, привози обеих жен, посмотрим, они принесут тебе сильных сыновей, вот увидишь. Так принесут? Если принесут, золота дам, баранов, верблюдов много дам, дури дам, много-много, Тура богатый и сильный. И ты будешь много его рисовать с сыновьями, а второго сына, — он уже решил, — он назовет Толуем.
В конце концов он свалился под стол и зычно захрапел. Чтобы отнести его к кровати, потребовалось четверо мужчин. Назавтра он вскочил на копя, даже не помочившись поутру, и ускакал вместе с охраной, пообещав на днях привезти жен.
Но не привез. Есуй не пришлось обхаживать двух вздорных, раздобревших гусынь. Уехав от нее, Тура назавтра, за Карамыком, поклялся старшему сыну Бекболота, Еры, что Сапар виновен разве только в слабости. Ведьма украла его душу. Кровь и клятвопреступление — на ней, пришлой. С ее кровью все уйдет, с ее пеплом все развеется, и Еры вернется занять место отца. И Усун вернется, а он, Тура, займет место Сапара. Сапару они подарят почетную, без пролития крови, смерть, и никто Туру не упрекнет. Сын Бекболота оказался столь же мудр, как и его отец. Он согласился. Пообещал, что вся кровь будет искуплена кровью ведьмы, укравшей разум и сердце Сапap-бия. Позвал всех вместе выжечь заразу, восстановить прежнюю жизнь. Разве было плохо? В долине правило пять биев, и разве тощи были кони, разве мало денег текло в карманы? Сейчас ведьма, правящая от имени Сапар-бия, захотела забрать все себе. Ее нужно разорвать на клочки, напоить ее кровью каждый камень, каждый дом. Враги не могли взять нас силой, решили взять злым колдовством. Но вместе мы развеем зло по семи ветрам, под четырехглавым Тенгри, великим небом, и будем сильными, как прежде.