Меня не оставляет вопрос, что будет, когда вернется Хэтманн. Я не решаюсь спросить об этом Аманду. Осталось три дня. Если бы она взяла ключ, это был бы ответ, хотя и далеко не исчерпывающий. Я не могу понять, как мысль о скором возвращении Хэтманна оставляет ее настолько равнодушной, что она еще не заговорила об этом сама. У нее другие проблемы: какой-то молодой человек нес на демонстрации в честь Розы Люксембург и Карла Либкнехта самодельный транспарант. Она не знает, что на нем было написано, но наверняка что-нибудь вроде «Свободу инакомыслящим!». Во всяком случае, они посадили парня за решетку и собираются судить. Нельзя ли как-нибудь помочь этому бедняге? Я говорю, что не представляю себе, как ему можно помочь, и она сердито спрашивает, зачем же я тогда здесь вообще нужен, если не для того, чтобы помогать. Назревает политическая дискуссия, которой я не боюсь, — мне слишком часто приходилось в них участвовать. Но тут вдруг раздается телефонный звонок, меня срочно вызывают в редакцию. Я умоляю Аманду подождать меня, через час я обязательно вернусь, и она соглашается. Мы прощаемся поцелуем, уже как супруги.
Когда я возвращаюсь, она сидит за моим письменным столом и что-то пишет. Подожди, пожалуйста, пару минут, сейчас я закончу, говорит она. Я жду, потом ложусь в свою шелковую постель и жду там. Как я могу не думать о том, что будет, если Хэтманн опять рассядется на своем законном месте? Я на секунду представляю себе свое счастье, если он останется на Западе, если он выйдет из самолета в каком-нибудь Ганновере или Мюнхене и заявит перед первой же телекамерой, что решил порвать со своей тоталитарной страной. Конечно, он не может этого сделать, он побоится стать бывшим запрещенным писателем и немедленно кануть в Лету. К тому же он не захочет расставаться с Амандой — надо быть сумасшедшим, чтобы самому оставить ее. Я уже вижу, что нас с ним ждет: мы отправимся на арену, в доспехах, на боевых конях, и, стоя перед балконом, с замиранием сердца будем ждать, к чьим ногам прекрасная Аманда бросит свой платочек.
Она приходит в спальню с двумя исписанными листами бумаги. Она еще не сияла даже туфли. В руках у нее что-то вроде памфлета в поддержку арестованного юноши. Она спрашивает, не могу ли я передать это по радио, и начинает читать вслух. Текст написан хорошо, без лишнего пафоса, без сучка и задоринки. Аманда — далеко не дилетант. Мне даже слышится своеобразная нота высокомерия, которая звучит вполне импозантно. Она пишет, например: Если такой безобидный протест вызывает у государства столь жестокую реакцию, что же будет, если демонстранты всерьез примутся за дело? Или: Как страна собирается производить конкурентоспособные компьютеры, если населению запрещено говорить, что дважды два четыре?
Мне очень неприятно говорить ей, что я не являюсь владельцем радиостанции, но другого выхода нет. Я должен сказать ей, что в иерархии радиокомпании я нахожусь на одной из нижних ступенек, что мое дело выполнять поручения начальства, что обязанности корреспондента изложены в договоре, при составлении которого мои работодатели не очень-то прислушивались к моим советам. Я объясняю ей, какой шум поднимется, если я попытаюсь использовать свое эфирное время для передачи писем или манифестов местного подполья. Единственное, что я могу, говорю я, так это спросить в других редакциях — может, материал возьмет кто-нибудь из коллег. Объясняя все это, я расстегиваю ее блузку; она, похоже, не замечает этого. Я сделаю это быстро и без шума, прибавляю я, — не столько ради ее безопасности, сколько ради своей собственной, ведь если станет известно, что я занимаюсь контрабандой антигосударственных текстов, то можно считать, что дни мои здесь — а значит, и наши с ней дни — сочтены. Аманда сочувственно кивает и говорит: да, у каждого свои веские причины быть в стороне.
29 января
У меня проблемы. Я взял интервью у руководителя молодежного клуба, этакого лихого саксонца, который, позабыв о всякой осторожности, заговорил так откровенно, что мне пришлось сдерживать его ораторский пыл. К тому же я не успел соблюсти формальности и зарегистрировать интервью. Последствия оказались довольно неприятными для меня и фатальными для саксонца: я получил два выговора — один строгий от Министерства иностранных дел, другой не очень, в виде кислых физиономий моего руководства, — а саксонца вышвырнули с работы. Когда я спросил его, чем ему можно помочь, он обреченно махнул рукой. Не могу же я совать ему двести западногерманских марок. У меня такое чувство, как будто я его совратил и бросил. Аманда говорит, что единственный вид помощи, который возможен, — это чтобы поскорее стало как можно больше людей, плюющих на осторожность. Уже сегодня помогать каждому такому молодому человеку по отдельности — рук не хватит.
Хотя Хэтманн уже давно вернулся, она продолжает ходить ко мне, словно ничего не изменилось. До обеда, вечерами. Я не веду график, но у меня такое ощущение, что она сознательно стремится к тому, чтобы количество ее визитов не сократилось. Пару дней назад она явилась в роскошной меховой куртке. Хэтманн привез из Норвегии. У меня чуть не сорвалось с языка, что ему теперь, пожалуй, следует воздержаться от таких крупных инвестиций, но в последний момент я вспомнил изречение одного редактора, с которым работал во время своей журналистской практики: веселье на чужих костях — не самый верный признак благородства.
Я бы не стал утверждать, что наш секс был бурным и безудержным, мы любили друг друга скорее спокойно. Я знавал и более страстные объятия (Аманда, вероятно, тоже), мне не раз приходилось проливать больше пота, чем теперь. У нас все происходит мягко, проникновенно; я не могу обнимать Аманду, не думая о том, что люблю ее. Ее тело оказалось моложе, чем я мог ожидать от женщины ее возраста, мои руки сами тянутся к нему.
4 февраля
Она звонит утром и говорит, что не может прийти, потому что у ребенка температура. Потом рассказывает, что того молодого человека из церковной общины судили и приговорили к семи месяцам лишения свободы. По статье «скопление лиц в публичном месте с целью совершения противозаконных действий». Мы договариваемся, что она сообщит мне, когда сын поправится.
В редакции меня ожидает удар дубиной по голове: я узнаю, что мой контракт не будет продлен, следующей весной мне придется вернуться в Гамбург. Заявление с просьбой продлить контракт я подал еще до того, как познакомился с Амандой, и получение согласия руководства компании мне казалось простой формальностью, начальство было мной довольно. Я думал остаться подольше, потому что мне не хотелось возвращаться на север, но не очень огорчился бы и в случае отказа. А теперь это вдруг стало потрясением. Я утешаю себя тем, что впереди еще целый год, чтобы найти выход; может, через год я уже буду не нужен Аманде. И все же меня убивает мысль о том, что впереди неизбежный конец.
Мой шеф, заведующий редакцией, приветливый пожилой человек, который по мере приближения пенсионного возраста говорит все более открыто и просто, объясняет мне причину такого решения начальства. В свое время меня прислали сюда в качестве социал — демократически настроенного корреспондента, хотя я никогда не состоял ни в какой партии; по каким-то причинам считалось, что я симпатизирую им. Теперь у власти правые, и они заново распределяют все имеющиеся посты и вакансии из страха, что после следующих выборов им это уже не удастся. И все это за мой счет: у германской политики нет более важных задач, как разрушать мою личную жизнь.