– Ха-ха, Форджоне, – вот что говорю я вслух, желая ему показать, что задал свой вопрос не всерьез. – Разумеется. Ну разумеется, мистер Форджоне.
– Что такое?
– Я это ценю. Я рад, что вы понимаете.
– Порядок, мистер Слокум. Я бы помог таким образом любому парнишке.
– Спасибо, мистер Форджоне. У меня стало легче на душе.
Я горячо пожимаю ему руку и, расставшись с ним, чувствую, что мне стало куда тяжелей.
Я пришел настроенный сражаться, готовый, если понадобится, принять на себя любые удары. Победа далась мне слишком легко, и я ушел с ощущением, что проиграл. Я в полном унынии. Господи! Что же это я натворил? Как это отзовется на моем несчастном мальчике? С этими мыслями я очередной раз еду электричкой в город, на службу. Я дико зол на жену: какого черта она заставила меня пойти в школу. Вдруг Форджоне задумает отомстить? Очень мне нужно бегать в поисках частной школы, куда можно было бы перевести моего мальчика, сейчас мне совсем не до того; но Форджоне может меня вынудить. Я в его власти, не он в моей. В прошлом году мне чуть было не пришлось забрать моего мальчика из бесплатной школы (он умолил меня оставить его там) в дорогую частную школу, которая могла оказаться такой же скверной, из-за мрачной мужеподобной особы, преподавательницы прикладных искусств (в ее лице он получил свою миссис Йергер, да и я опять – на время. Похоже, на каждый учебный год приходятся своя миссис Йергер или свой Форджоне – и так было всегда). В этом году нам выпал смуглый здоровяк Форджоне с его проклятыми спортивными занятиями и налитыми кулаками. (Мы удрали от негров в Коннектикут. А теперь я должен волноваться из-за этого здоровенного итальянца.) Очень возможно, сейчас я в этом совершенно уверен, Форджоне разобиделся, что из-за своего сына я пришел вмешиваться в его работу, критиковать и жаловаться (может, я произвел на него прескверное впечатление?). Вдруг он мне в отместку с наслаждением станет пуще прежнего запугивать и унижать моего мальчика? Дождись завтрашнего дня, тогда узнаешь. И я, дрожа, дожидаюсь завтрашнего дня, и в обед звоню домой (будто бы узнать, нет ли каких важных писем, а на самом деле – убедиться, что он жив, что из школы не сообщали о его смерти), и еще раз звоню к концу дня.
– А что я тебе скажу! – весело кричит мой мальчик (к величайшему моему облегчению и удивлению, он сам снимает трубку).
Ибо Форджоне – да будет благословенно его благородное сердце – оказался на высоте. (В то утро за завтраком я куда больше моего мальчика трепетал из-за предстоящих спортивных занятий. Кофе казался горьким, как желчь. Форджоне представлялся мне палачом, безжалостные намерения его были загадочны, и весь день на службе я только и думал о преступной расправе, которую он чинит над моим мальчиком за каменными стенами, запертыми дверями и закрытыми окнами этой школы-тюрьмы. Я трепетал куда больше, чем мой мальчик, потому что очень ясно себе представляю все то, от чего он страдает, сам того не подозревая. Мое воображение несравнимо утонченней и изощренней. Он-то еще понятия не имеет, что существуют коварные взрослые, самые разнообразные извращенцы, безумцы, одержимые, которые ни с того ни с сего звереют и убивают детей. Я, как и он, наделен мучительной способностью подозревать во встречном незнакомце человека свирепого, злобного, способного его похитить, замучить, искалечить, и в иные дни – особенно пока мы жили в городе, да и теперь, после того как переселились в предместье, – я на каждого незнакомца, которого замечаю неподалеку от него, на рассыльных из магазинов, строителей, страховых агентов, даже на священников, смотрю волком, угрожающе и воинственно – пытаюсь взять на испуг, в каждом, хоть я и знаю, что это невозможно, мне мерещится похититель, садист, бандит, дегенерат или психопат-убийца, способный и до и после убийства терзать и увечить ошеломленную жертву. Каждый встречный вызывает у меня в мозгу такие картины. И теперь среди этих изуверов всплывает и Форджоне – зловещий, свирепый, чуждый, кровожадный. Я помешан – не удивительно, что мой мальчик растет боязливым. Пока мы жили в городе, я долгое время боялся отпускать его одного школу, хотя школа была от нас всего за несколько кварталов и другие дети его лет уже ходили одни; и притом я все время уговаривал его набраться храбрости и пойти одному – ведь он уже большой и понятливый, говорил я, и рано или поздно ему все равно этого не миновать, и, если он будет переходить улицу только при зеленом свете и прежде, чем ступить на мостовую, посмотрит по сторонам, с ним, конечно же, ничего не случится. Я боялся, вдруг он потеряется. Боялся, вдруг он попадет под машину. Меня пугали и пьяные, наркоманы, отчаявшиеся трудяги, взрывы, рослые задиры-одноклассники и лодыри из старших классов, по большей части негры, пуэрториканцы, итальянцы, что охотятся на малышей и могут отобрать у него деньги на мороженое, разорвать одежду, в кровь разбить лицо, оторвать ухо; я боялся даже, как бы на него не обрушился карниз, и, по-моему, он и сам этого боялся. Я два-три раза на день звонил домой, будто бы узнать, нет ли каких-нибудь важных писем, доставили ли из чистки мой костюм, а на самом деле – убедиться, что все мои живы-здоровы, насколько известно тому, кто подошел к телефону… если же никто не отвечал, хотя кто-то непременно должен бы в это время быть дома, я готов был звонить в полицию, управляющему домом или кому-нибудь из соседей – увериться, что он благополучно возвратился из школы к обеду, а значит, надо полагать, благополучно дошел утром до школы и опять же успешно добрался домой после уроков, что в свою очередь означало, что после обеда он благополучно дошел до школы.
– Хочешь с ним поговорить? – спрашивает в этих случаях жена.
– Только если он хочет мне что-нибудь сказать.
– Нет, не хочет. Хочешь что-нибудь сказать папе?
– Не-е.
– Хочешь его о чем-нибудь спросить?
– Не-е.
– Не хочет. Ты, я слышу, разочарован.
Ясно, разочарован. Он должен хотеть со мной поговорить, даже если ему не о чем особенно спросить меня, нечего рассказать. Мало я, что ли, о нем беспокоюсь?
Я с грустью думаю и об этом – о его неблагодарности. Ведь сколько души в него вкладываю, а?
Всякий раз, как он в ту пору самостоятельно выходил из дому, мне казалось, его на каждом шагу подстерегают неведомые опасности. Я волновался за него так же, как, наверно, прежде волновался за жену и дочь, как до сих пор волнуется некая бездеятельная часть моего «я» всякий раз, как я поднимаюсь по трапу в самолет, чтобы очередной раз лететь по делам Фирмы: я не уверен, что благополучно приземлюсь. Вот будет нелепость – погибнуть во время обычной деловой поездки. Всякий день, прожитый им, мною и остальными домашними, кажется мне чудом. Разве не удивительно, что мы до сих пор живы и еще не стали жертвами несчастного случая или преступления? По-моему, удивительно. Автомобилям я не доверяю. Бог его знает, кто сидит за рулем в ближайших машинах, вдруг столкнемся. Я не доверяю жене, когда она за рулем, особенно теперь, я ведь знаю, днем она прикладывается к бутылке, и мне не нравится, когда дочь по вечерам ездит в машине, которую ведет кто-нибудь из ребят: вдруг он тоже пьян или не в себе от наркотиков. О жене и дочери я теперь не так тревожусь, как прежде, может, потому, что обе они благополучно пережили детство и как будто уже достаточно взрослые, могут сами о себе позаботиться, а может, потому, что уже не так люблю их, как прежде, как люблю моего мальчика и себя. На свой счет у меня самые недобрые предчувствия: недаром мне не по вкусу закрытые двери, заболевшие друзья, дурные вести. А мой мальчик еще слишком мал и уязвим – это чувствуем и мы, и он сам, – и он очень нуждается в нашей любви и защите. И он правда мне очень дорог, и меня грызет тревога из-за опасности, которую я сам же на него навлек, обратись к Форджоне, но он – опять же слава Богу – оказался явно на высоте.) Что ни говорите, а Форджоне оказался на удивленье добрым человеком и с моим мальчиком повел себя великодушно и осторожно – я и не думал, что он на такое способен.