Книга Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ознакомительная версия. Доступно 27 страниц из 135
Это был замечательный коан, Виктором очень любимый (и выходя на двадцать восемь – не двадцать семь и не двадцать девять – минут в поле и в лес, к высоким кустам, дальним соснам, Виктор, признавался он мне впоследствии, кидал, случалось, какой-нибудь по дороге подобранный камушек в осину или в сосну, не надеясь, конечно, что этот удар, этот звук произведет на него такое же действие, какое стук камушка о бамбук произвел на Кёгэна, но все-таки вслушиваясь в этот звук, всякий раз очень долго в нем отзывавшийся, создававший в нем самом большое пространство тишины и молчания, как создает его одинокий звук сякухати; а в то же время что-то совсем другое, далекое, давнее вспоминалось ему, помимо его воли, в этой тишине и этом молчании – как он кидал в детстве в деревья, втыкал в них, в лесу на даче, любимый, потом пропавший куда-то – куда, собственно? – ножик, замечательный перочинный ножик, десятилезвенный, с ножничками и с пилкой… не в том, совсем не в том было дело, пытался он убедить сам себя, возвращаясь в свое настоящее, к своим нерешенностям). А дело было в его коане, не в коане про человека, висящего, ухватив ее зубами, на ветке, а в том, который некогда ему задал Боб и который он не мог, не мог и не мог решить, в коане про истинное лицо, про Хуэй-нэня и грубого генерала, к которому вновь и вновь он возвращался, прокручивая перед внутренним взором, разыгрывая в лицах, в поисках своего лица, всю историю. Не думая ни о добре, ни о зле, покажи мне – вот сейчас – свое истинное лицо… Эти слова ничего не значат, пока остаются словами. Они были, получается, не словами для Хуэй-миня, но они были для него ударом палкой, они были для него стуком камушка о бамбук. Они попали на подготовленную почву, упали в разрыхленную землю. Он был готов к сатори; сатори случилось. И, наверное, думал Виктор (или я думаю теперь, что он думал), саму погоню его за Шестым патриархом надо понимать – или можно понять – не буквально, но символически. Он был первым, кто настиг патриарха, значит, он дальше всех продвинулся по пути к просветлению. Или, может быть, в нем смешивались, и путались, и перебивали друг друга разные чувства, стремления и помыслы; все погнались за самозванцем – и он погнался, даже опередил всех. Он побежал за толпой, обогнал всю толпу. А кто из нас не бежит иногда за толпой? Ему казалось, он гонится за рясой и чашей; а на самом деле он гнался за просветлением. А почему говорит Мумон в своем комментарии о доброте Хуэй-нэня, подобной доброте матери или бабушки, снимающей кожуру с личи и дающей мякоть ребенку? Его, Викторова, бабушка никаких личи ему не давала. Его бабушка, наверное, и не видела никогда никаких личи, наверное, и не знала, что какие-то личи бывают на свете. А ему, Виктору, всегда особенно нравилось, что здесь упоминается личи: сразу видно, что действие происходит в Китае. И бабушка уж дала бы ему личи, думал (наверное) Виктор (чувствуя, что мысли его начинают сбиваться и путаться, что боли в ногах уже он скоро не выдержит), отколупала бы кожуру, и вынула косточку, и дала бы ему эту белую, синеватую, сладкую мякоть, как в детстве давала ему финики, которые всегда у нее были в запасе. Он любил личи; ему казалось, когда он сидел так, глядя в стену, что он чувствует на губах и во рту особенный, чуть водянистый, с железинкой, вкус этих личи, этих китайских слив, как некогда их называли, которые теперь так часто покупал он в промежутках между сессинами, в своей обычной франкфуртской жизни, что Тина уже посмеивалась над ним; ни дня без личи, kein Tag ohne Litschi, она говаривала, не подозревая, в чем тут дело, почему это так. Ни дня без личи; пускай без личи ни дня; и как там Тина? ждет ли его? и сессин ведь скоро закончится, а он все не знает, все не видит ответа, чувствует только этот железистый вкус на губах, и в пальцах чувствует саму ягодину, с кожурою, без кожуры. Он как будто сдирал ее пальцами, как будто ее сковыривал, эту розовую или красную, в крошечных и колючих пупырышках, кожуру личи, эту личную корочку, обнажая синевато-белую мякоть, открывая личико личи. Личико, личико-то покажи. Открой личико, Гюльчатай. Тут начинал хохотать он – про себя, случалось, и вслух, к негодованию гейдеггерообразного Герхарда, сидевшего неподалеку, к изумлению сидевшей рядом Ирены, – которые, понятно, своих чувств, покуда длился дза-дзен, не показывали, тем пристальнее – с изумлением, негодованием – смотрели на него в перерывах. Личико, личико-то покажи… Он смирял свой хохот, да и не хотелось ему хохотать. Лицо, личико, личность, личина. Что есть личность, что есть личина, что есть лицо? Показать свое истинное лицо, каким оно было до рождения папы и мамы, это значит – что же? – сковырнуть, как лишнюю, личную кожуру, все те личины, ложные лики, которые это истинное лицо окружают, скрывают? Отказаться от всех идей, и образов, и представлений о себе же самом? Да пожалуйста, ему не жалко, он ни за что не держится. Он никто (он думал; я думаю, что он думал); он не считает себя вообще кем-то. Кто это сейчас говорит со мною? – спрашивал император у Бодхидхармы. Я не знаю, отвечал тот. Вот и он не знает, кто он такой, и ему это неважно, его я, как пишет другой Судзуки, Сюнрю Судзуки, это просто дверь, которая открывается при вдохе, закрывается при выдохе, и – что же? И ничего. Ничего не происходило, и он так же сидел, глядя в стену, с такой, временами, болью в скрещенных ногах, какую ни описать, ни выдержать он был уже не в состоянии, и он мог тысячу и десять тысяч раз повторить и сказать себе, что его нет, он никто, он всего лишь дверь, вдох и выдох, он ни за какие образы, ни за какие идеи не держится, – просветление не наступало, преображение даже не намечалось, и он только тупо повторял про себя: личи, личность, личина, лицо, личико, Гюльчатай – и даже не смеялся при этом, и эти слова проходили в нем, как по сцене, пустой и гулкой, в осязаемой тишине – то ли слова, то ли и вправду какие-то личины, лики, ларвы и маски, в которые он всматривался, которых не узнавал, за которыми никакого лица не видел, не видел даже и личика, – и вновь чувствуя, что мысли его сбились и спутались, воображал себе Тину, толстыми пальцами очищающую личи, кормящую его с руки сочной мякотью, и сквозь боль в ногах замечал восстающее в нем возбуждение – и вдруг вновь заходился в хохоте, к негодованию Герхарда, изумлению Ирены, поражаясь дистанции между тем мальчиком, которым когда-то был, который, как все советские дети, наизусть помнил «Белое солнце пустыни» со всеми его потрясающими персонажами, Абдуллой и Саидом, его бессмертными репликами – за державу обидно, – и тем никем, которым он сделался, тем франкфуртским банкиром, тем дзен-буддистом, приближавшимся или не приближавшимся к просветлению, теперь умиравшим со смеху в нижнебаварском дзен-до, со сладким, водянисто-железистым вкусом китайской сливы на пересохших губах.
А ведь он все-таки был, этот мальчик, все знавший про товарища Сухова, Петруху и Гюльчатай, и тот, кто следил за перемещениями солнца по дощатому полу, дожидаясь, чтобы брат, наконец, проснулся, тот совсем маленький мальчик, Витенька, тоже все-таки был, как был и вот этот взрослый синеголовый дядька, после долгой паузы, обеда и мытья посуды в совместном молчании вновь садившийся на подушку, сперва считавший выдохи, затем опять принимавшийся за свой неразрешимый коан; и хотел он этого или нет, но прошлое к нему возвращалось, хотя он вовсе о нем не думал и возвратить его отнюдь не стремился (да и считал его, как и полагается буддисту, иллюзией); и когда он искал в себе, сквозь боль в ногах, найти уже не надеясь, свое подлинное лицо, до рождения родителей, то эти родители ему виделись, их лица являлись ему, им не званные; и странно (еще раз), он совсем не такими их видел, какими видел их за два или три месяца до очередного сессина во время очередной поездки в Россию, одной из этих поездок, которые приводили его в места для него экзотические, в Новосибирск и Челябинск, но приводили его, случалось, и в Петербург – причем, приезжая туда по делам, всякий раз останавливался он, один или вместе с коллегами, в снятой для него банком гостинице, а домой приходил как в гости, иногда на пару часов, больше времени не было, и с каждым разом, каждым визитом его папа и мама казались ему еще сильней постаревшими и все более чужими ему, а эта маленькая, узенькая квартирка в когдатошней новостройке на Полюстровском, куда переехали они после Юриной гибели, где он рос, взрослел и страдал, тоже казалась ему все более чужой и все более узенькой, с таким узеньким коридорчиком, еще сжатым книжными полками, с такой крошечной ванной, что он уже с трудом в ней мог повернуться, и с совсем крошечной его комнатушкой, все решительнее, с годами, превращавшейся в склад и чулан; совсем не эти постаревшие лица ему являлись, помимо его воли, когда сидел он, глядя в стену и готовясь умереть на подушке, но те морские, обветренные лица родителей, какими они являлись ему тогда, в его детстве, после очередной их океанографической экспедиции на Сахалин или в Вентспилс, лица, которые он всякий раз успевал за время их отсутствия чуть-чуть подзабыть, так что ему заново приходилось привыкать к этому папе и этой маме, привыкнуть к которым он не успевал в полной мере, потому что они снова уезжали в Вентспилс, на Сахалин, в очередную океанографическую экспедицию: этот его высокий, всегда задумчивый папа, его маленькая мама, тогда еще не располневшая, не суетливая, как теперь, такая же, как теперь, несчастная, думал он (стараясь не думать, не думать не в силах); и не сами по себе они являлись ему, но вместе с вещами, кустами, деревьями, тоже, казалось ему до сих пор, навсегда им забытыми, вместе с необыкновенным – где он теперь? – десятилезвенным, действительно, ножиком, который, к ужасу взрослых, все на той же даче в Сиверской, сменял он у другого мальчика парой лет его старше, на подаренный ему родителями детский биллиард – дорогую вещь, к которой остался он равнодушен, которую сперва его дедушка, потом его папа и мама, с обветренными лицами возвратившиеся из очередного путешествия, пробовали получить обратно, договорившись с родителями того другого мальчишки, довольного провернутым дельцем и вовсе не желавшего возвращать драгоценный биллиард, как не желал и Виктор отдавать обратно свой ножик, потому что этот ножик был по тем временам удивительный, якобы французский, или так уверял тот мальчишка, и Виктор ему, по наивности своей, верил, ножик весь такой блестящий, такой стальной, с такими ножничками на отскакивавшей пружинке, с такой многозубренной пилкой, которой, впрочем, ничего было отпилить невозможно, как ни старался он, уходя с этим ножиком в лес, берясь за какие-то сучья, от которых хотелось ему, но никогда не получалось, отпилить хоть кусочек, оставляя свои бесплодные опыты, принимаясь за более успешное кидание ножика в стволы берез или сосен, попадавшихся ему на пути, бросая его так, этот ножик, как учили его другие мальчишки, то есть за лезвие держа его, затем резко выпуская из ни разу, чем гордился он, не порезанных пальцев, однажды чуть не целый час, в отчаянии, проискав его в высокой траве, куда упал он, должен был упасть он, отскочив от заскорузлого ствола старой березы, и где его не было, не было, не было, в растущем, вместе с травою, отчаянии…; и на другой день ножик в самом деле исчез, и Виктор (тогдашний, десятилетний) так плакал, так убивался, так повсюду искал этот ножик, накануне найденный не в той траве, куда бы полагалось ему упасть, но в десяти шагах, среди виноватых понурых елок, теперь же потерявшийся не в лесу, а просто так, просто в доме, на даче, непостижимым и омерзительным образом, – так искал, так плакал и убивался, как еще никогда, наверное, ничего не искал, ни о чем в жизни не сожалел и не плакал, и не на другой день, а на третий, если не на четвертый, когда он стоял – он так ясно видел теперь всю сцену – посреди той комнаты, где на даче они обедали и где помимо круглого стола и скрипучих выгнутых стульев был еще большой диван у стены с неподъемно пыльными, разлезавшимися и стремившимися выпустить наружу, на волю свою грязную вату подушками, между которыми, под которыми всегда таилось и пряталось что-нибудь – шашка, пробка, шахматная фигурка, – тремя подушками, прижатыми к спинке, и тремя, умятыми на сиденье, когда, значит, стоял он посреди комнаты, а папа и мама сидели, приминая подушки, вдруг, с хитрой улыбкой, которую не могла сдержать она, с фальшиво невинными глазами и все-таки несчастным лицом, его мама извлекла заветный ножик будто бы из-за подушек, но он-то видел, что из кармана своего летнего, халатообразного и по-дачному затрапезного платья, протянула ему – да вот же он, твой ножик! – где же? где же он был? – да вот же, в пазухе за подушкой! – а он знал, что там не могло быть ножика никакого, он уже двадцать раз там смотрел, за подушками, поднимал их, эти подушки, там всякий сор был за ними, бумажки, катушка ниток и наперсток, потерянный прошлым летом, но никакого ножика не было там, и, значит, его родители – он тут же все понял – просто боялись, что он порежется ножиком, напорется на этот ножик, как якобы напоролся на ножик царевич Димитрий, думал он, продолжая глядеть в свою белую стену, путаясь в воспоминаниях, перескакивая в совсем другую эпоху жизни, в тот какой-то восьмой, что ли, класс, когда в школьном спектакле по «Борису Годунову» он играл Самозванца… неужели это тоже и правда было с ним, с Виктором, дзен-буддистом, сидящим вот сейчас лицом к белой стене?.. значит, как тут же сообразил он, они просто украли у него заветный, обожаемый ножик, его папа и мама, боясь, что он поранится и напорется, а вот теперь увидели, как он страдает, как ищет и не прекращает искать, и таким глупым способом решили ему ножик вернуть, и неужели они в самом деле рассчитывали его провести, неужели думали, что он поддастся на такой убогий, такой ничтожный обман? ему просто противно стало и горько, он схватил ножик и опять убежал с ним в лес, говоря себе, что это все обман, один огромный, но убогий обман, что его пытаются провести и надуть, что скрывают от него самое главное; а что потом было и даже куда делся потом этот ножик, он вспомнить уже не мог, да вспомнить и не пытался, все это неважно, говорил он себе, и совсем неважно, что опять переместилось солнце по стене и по полу, по этому дощатому полу, вот точно так же, как перемещалось оно по дощатому полу на даче, когда еще с Юрой они там жили, до всякого ножика, по этому пресловутому полу, который не просто покрасили новой краской, в какое-то лето, и этой краской пахло затем во всем доме, но который перестилали однажды, как он мог забыть? ну конечно, его перестилали, этот пол, в то же лето, когда его красили, или в другое какое-то? наверное, в то же, но это точно было, думал он, уже не сопротивляясь воспоминаниям, надеясь или уже почти не надеясь, что они сами пройдут и исчезнут, как облака проходят по небу, как рябь бежит по реке, это было точно на той даче, которую его папа и мама снимали в Сиверской, хотя сами почти не жили там, уезжая в свои океанографические экспедиции: на Сахалин и куда-то еще, в Лиепаю и в Вентспилс, а он жил на даче с дедушкой и бабушкой, и ему строго-настрого запретили входить в ту комнату, где они спали с Юрой, потому что там просто не было пола в тот день, но прямо за дверью был провал, там были провал и пустота, думал он, не только не сопротивляясь воспоминаниям, но проваливаясь в них, как в самом деле провалился в тот невозвратимый, вот все-таки возвращавшийся к нему летний день, прямо под пол, на твердую бестравную землю, то есть он просто забыл, он же был еще маленький, что нельзя входить в их с Юрой комнату, что нет этой комнаты, забыл, открыл дверь, и шагнул не глядя, и провалился, очень больно ударился, и там, внизу, оказалась прибитая земля в белых пятнах и белых подпалинах, в щебенке, в краске и в извести, и его бабушка, никогда никаких личи ему не дававшая, вообще никаких личи в жизни не видевшая, очень его любившая, прибежала первая на его крик, с молодой легкостью спрыгнула с порога на землю и, Витеньку вытащив, убедившись, что он не ранен, руки и ноги целы, долго его оттирала от известковой и щебеночной пыли, целовала и гладила, и даже, кажется, наказан он не был, так все были напуганы, и наверное, следующее, да, следующее, наверное, лето его папа и мама решили провести, наконец, с сыновьями, дачу снимать не стали, но поехали на Рижское взморье, в Майори или в Меллужи, он не помнил, как назывался поселок, и лучше бы, думал он, они не делали этого, лучше бы сняли дачу и отправились на Сахалин, всю оставшуюся жизнь они не могли простить себе этого, и до сих пор, наверно, не могут, и где, собственно, они были в тот ветреный день, когда Юра потащил его на реку купаться, он не знает, никогда не спрашивал их и вряд ли станет спрашивать, думал он, глядя в стену и вдруг такими видя их, своих папу и маму, какими они стали теперь, четверть века спустя: постаревшего, хотя все еще задумчиво-красивого папу, суетливо-пухленькую, маленькую и навсегда несчастную маму, – куда-то, значит, пошли они вдвоем в тот страшный день без Юры и Вити, они, может быть, даже в Ригу поехали, ведь Юра был почти уже взрослый, уже можно было оставить с ним малыша, и, наверное, если бы Юра не утонул, он, Виктор, еще часто бы с ним оставался, еще много было бы таких дней в жизни, которые они провели бы вдвоем, и какая была бы это другая жизнь, он думал, не сопротивляясь ни воспоминаниям, ни мыслям, втайне надеясь или даже уже не надеясь, что они пройдут в нем, как облака по небу или как рябь по реке, какая другая, наверное лучшая, и как жалко теперь, он думал, этих не проведенных вместе дней, не случившихся дней, из которых тот роковой и ветреный был первым, единственным и последним, и даже если не так это было, он так это видел и чувствовал, глядя в стену, не видя ее, видя серую, хмурую, взвихренную мелкой рябью бескрайнюю реку, несущиеся по небу, ошалевшие облака, и конечно, это он должен был утонуть в тот день, как годом раньше он провалился, и конечно… нет, лучше, наверное… наверное, думал он, и думал об этом почти без горечи, просто думал и все, – наверное, его папа и мама не так бы страшно окаменели, если бы он, а не Юра утонул в тот день, в той реке, и он это знал всегда, в тот страшный день уже понял, хотя ни мама его, ни папа никогда не признались бы в этом ни ему, ни друг другу, а все-таки ему в детстве казалось, что, друг другу в этом не признаваясь, они самим себе, то есть каждый из них себе самому был вынужден в этом признаться, что они это знали, и даже знали, что он это знает, что он догадывается об этом и чувствует это, и потому им было стыдно перед ним, живым и не столь любимым, как мертвый, и потому они окончательно ушли в свою океанографию, думал он, не стараясь не думать, как бы сами погрузились в каких-то им в детстве, скорее всего сочиненных скафандрах на дно океана, в котором они по-своему тоже, выходит, тонули, в котором не видели того, чего не хотели видеть, и могли забыть то, что хотели забыть, и при том, что на самом деле ни его мама, ни его папа ни в какой океан ни в каких скафандрах, похоже, не погружались, но проводили свои исследования на берегу, в лучшем случае на корабле, да и не в этом же, не в этом же дело, и не в этих, вот опять он их видел, подтеках и пупырышках на стене, не в этих солнечных полосах на полу, а в том дело, что надо провалиться сквозь этот пол, войти в комнату, в которой нет никакого пола, и это он, наверное, придумывает теперь, что в тот день, когда провалился, уже начал чуть-чуть заикаться, и наверняка не придумывает, что начал заикаться в тот день, когда Юра утонул, а он нет, когда он так хотел и не мог ничего никому рассказать, объяснить и потом еще долго, все детство чувствовал себя виноватым, и всегда чувствовал, что от него скрывают что-то самое важное, что-то прячут, как спрятали десятилезвенный ножик, неужели это вправду так было? он не знает, он сидит здесь теперь, и считает свои выдохи, от одного до десяти, и погружается в свой коан, в поиски своего подлинного лица, которое должен показать Бобу, а как показать его? пускай все провалится, пускай провалится он, ступив за дверь своей комнаты, пускай утонет, как Юра, любимый и незабвенный, в лохматый ветреный день, и он хочет, Боже мой, да он всегда, всю жизнь и с самого детства хотел погибнуть, хотел утонуть, как если бы его подлинное лицо таилось там, в речной глубине, или так, может быть, как если бы его подлинным лицом было лицо его брата, не то лицо, которое он знал по фотографиям, а то, которое помнил, или ему казалось, что помнил, которое проступало в нем сквозь забвение, сквозь мутную воду и хмурую рябь, и уже чувствовал он, что погружается в эту воду, что уже в ней готов захлебнуться, и уже тяжело, шумно, мучительно дышал на своей подушке – но каждый раз какая-то сила его выталкивала наверх и наружу, вопреки его воле, и только после того, как Вольфганг или кто бы ни был старшим монахом ударял своей деревянной битой в медную миску, замечал он, что его – подлинное? не подлинное? все равно, какое бы ни было, – что лицо его залито слезами, что слезы текут у него вдоль крыльев носа, к уголкам рта, и эти до сих пор им самим незамеченные, невозможные и непостыдные слезы были как последние капли той воды, в которую только что он погружался, той речной воды, морской воды, вообще воды, вековечной воды; и встававшая рядом с ним со своей подушки, от своего коана Ирена смотрела на него встревоженными глазами и словно спрашивала его, но молча, говорить ведь было нельзя, что случилось и почему он так шумно дышал, так пугающе задыхался, и он легким движением руки, перебором пальцев показывал ей, что все в порядке, спасибо, волноваться не стоит, врача вызывать не нужно.
Ознакомительная версия. Доступно 27 страниц из 135
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Остановленный мир - Алексей Макушинский», после закрытия браузера.