Небольшую одноколейку недавно проложили от Звежинца до Билгорая. Ее пока не достроили, но уже вовсю ею пользовались. Наш состав — очень маленький, просто-таки игрушечный паровоз с крошечными же колесами, а за ним — не вагоны даже, а низкие платформы. На них — скамьи, где и рассаживались билгорайские пассажиры.
Все такие загорелые, и одежда на солнце выцвела. Мужчины в длиннополых лапсердаках, сплошь рыжие бороды. Это вызывало чувство родства, симпатии.
«Башева… — проговорил кто-то. — Раввина нашего Башева…»
Я знал, что так зовут мою мать, но никогда не слышал иного к ней обращения, кроме как: «Слушай сюда…» — так обращался к ней отец. У хасидов не положено называть женщину по имени. Я знал, что Башева — имя из Библии. Мальчишки в хедере произносили, бывало, имена матерей, но имя своей матери я произносить стеснялся — оно наводило на непристойные мысли о грехе царя Давида.
А здесь говорили ей «ты», называли — Башева, женщины обнимали ее, целовали. Матери приснилось однажды, что отец ее умер, но мы не знали этого наверняка. И вот теперь она спросила: «Когда это случилось? Как?»
Все замолчали. А потом разом заговорили: об отце, о матери рассказали, о невестке, жене дяди Иосифа. Дедушка скончался в Люблине, а спустя несколько месяцев умерла в Билгорае бабушка. Сара и ее дочь Ителе умерли от холеры. Умер Езекиель, сын дяди Иче. И Дебора, дочь тети Тойбы, тоже умерла.
В ослепительный солнечный день, в этом зеленом раю, среди сосновых лесов обрушились на мать печальные вести, и она, не выдержав, зарыдала. Я тоже хотел заплакать: наверное, так полагалось, но слезы не приходили. Я уж хитрил, тер глаза слюной — а никто далее не обращал внимания, плачу я или нет.
Внезапно все вдруг закричали. Что такое? Оказалось, задние платформы сошли с рельсов. Пришлось ждать, пока их поставят — при помощи длинных шестов — обратно на рельсы. Все сошлись на том, что в эту субботу надобно будет вознести молитву за благополучное избавление. Бывало, при подобных обстоятельствах пассажиры и погибали, — что-то было не так на этой одноколейке. По дороге, между Звежинцем и Билгораем, удивительные пейзажи. Леса, поля, луга проплывали мимо. Иногда мелькнет хата с соломенной крышей или же мазанка, крытая гонтом. Поезд то и дело останавливался: одному хотелось напиться, другому — отойти в кусты, а то машинист должен был выгрузить почту и посылки или же просто поболтать с кем-нибудь из живущих близ дороги. Евреи — так невольно получалось — обходились с машинистом вроде как с шабес-гоем[76], что приходит в еврейский дом по субботам: затопить печь и прочее, что придется и чего нельзя делать еврею. Без конца по разным поводам просили его остановиться. Раз, когда стояли особенно долго, из бедной халупы близ дороги вышла еврейка: босая, но с покрытой головой. Подала матери лукошко с черной смородиной, еще влажной от росы. Узнав, что приехала Башева, дочь рабби, она принесла гостинец. Матери кусок не шел в горло, поэтому брат Мойша и я съели все до последней ягоды, измазав губы, языки, руки. Голодные годы давали себя знать.
Мать столько раз расхваливала Билгорай, но городок оказался даже лучше, чем я представлял его по рассказам. Куда только доставал глаз, Билгорай сосновой лентой окружали леса. Дома утопали в садах. Перед каждым домом каштан, да такой огромный, что в Варшаве я подобных не видел ни разу, даже в Саксонском саду. Было ощущение необыкновенной ясности и безмятежности — такого мне еще не приходилось испытывать. Пахло парным молоком, свежеиспеченным хлебом. Казалось, войны и эпидемии обошли этот благословенный край стороной.
Дом деда — старый бревенчатый дом, беленый, с замшелой крышей, лавочками перед окнами — располагался неподалеку от синагоги. Вся семья вышла нам навстречу. Первым выбежал дядя Иосиф — он теперь занял место деда в Билгорае. Дядя Иосиф не ходил, только бегал. Был худ и сильно горбился. Нос, словно клюв, изогнут, большие глаза — взгляд, как у птицы. Серебряная борода. Одет в лапсердак, какой полагается раввину на голове штреймл с широкими полями и низкой тульей, на ногах низкие туфли и белые чулки. Не поцеловав еще мать, он уже закричал: Башева!
За ним вперевалку выступала тетя Ентл, его третья жена — крупная, плотная женщина. Вторая жена умерла полтора года назад, во время эпидемии холеры, а первой он лишился, когда ему было лишь шестнадцать. Тетя Ентл — дородная, спокойная, а дядя Иосиф, напротив, тощий и подвижный, как ртуть. Ей больше подходило называться раввиншей, чем ему — раввином. Целая орда красноголовых детей следовала за ней. Я — и сам огненно-рыжий — никогда не видал столько ярко-рыжих голов сразу И в хедере, и в бейт-мидраше, и во дворе — всюду моя рыжая голова была в диковинку. Как были в диковинку имя матери, занятие отца, талант брата. А здесь такое скопище рыжих! Броха, дочь дяди — та была рыжей из рыжих!
Меня повели в огромную кухню, и печь там, как в пекарне. Все, все здесь словно чудо какое-то. Тетя Ентл сама пекла хлеб. В печке стоял еще таганок, на нем чугун, и в нем что-то варилось, кипело. На столе — огромная сахарная голова, мухи так и вились над ней. Непередаваемый аромат свежеиспеченного каравая… Пирожки со сливовой начинкой — неземного, райского вкуса. Тоже тетя испекла. Братья Аврумеле и Самсон увели меня во двор. Там — заросли крапивы, лопухи, одуванчики, пестрый цветочный ковер. И деревья. Потом мы спали на веранде. Я улегся на соломенном матрасе, и казалось — никогда не купался я в такой роскоши. Звенели птичьи голоса. Стрекотали кузнечики, в ушах звенело. Цыплята раз гуливали в траве, а стоило поднять голову — перед глазами билгорайская синагога. За ней поля, а дальше — леса, леса до самого горизонта. Поля — квадраты, треугольники, темно-зеленые, желтые… Всех цветов, любого оттенка. И желал я теперь лишь одного — остаться в Билгорае навсегда.
МОЯ РОДНЯ
Далеко не сразу смог я разобраться в моих вновь обретенных родственниках: дядьях, тетках, двоюродных братьях и сестрах. Никого из них я не знал прежде. Но постепенно я освоился и стал понимать, кто есть кто. Мне хотелось бы немного рассказать о них.
Наиболее примечательной фигурой был дядя Иосиф — билгорайский рабби. Он был на десять лет старше моей матери и всего на пятнадцать лет младше своего отца. Дядя Иосиф и мой дед, можно сказать, вместе росли, вместе взрослели и старились, потом и поседели одновременно. Казалось, признаки возраста были более явственно выражены у сына. Он и ссутулился еще смолоду. Суетливый, тощий, прямо-таки чахлый какой-то. Известен был как ученый, математик, человек увлекающийся. Однако же было в этом что-то легковесное. Сара, вторая его жена, была из простых, из торгового сословия. Но он влюбился в нее по-настоящему, засылал сватов, чтобы все шло как положено. А теперь, после ее смерти, снова женился. Дядя Иосиф производил впечатление человека, глубоко погруженного в свои мысли. Морщины прорезали его великолепный высокий лоб. Но вот он открывает рот. И речи его поразительно бессмысленны. Вроде: «Интересно, сколько получает Моше-банщик?» или же «Сколько пшеницы съедает гусь от рождения до смерти, хотел бы я знать!»